Ныне народ трезв, спокоен. Уверен, что Гитлеру — крышка, хотя никто не может сказать, будет ли сам жив и цел завтра. Но никто в городе не сомневается в том, что Ленинград, как и вся страна, будет существовать свободно и нерушимо, что враг будет разбит, сокрушен, уничтожен.
А это — очень много значит. Это — условие», дающее людям крепость воли и духа. Конечно, перед лицом смертельной опасности, непреходящей, ежечасной, люди ищут для себя спокойствия в неких «мерах по обеспечению своей безопасности», порой явно имеющих для них только психологическое значение.
Например: при обстреле человек переходит из одной части комнаты в другую, садится на тот, избранный им для часов обстрела стул, у какой-либо более крепкой, по его представлению, стены. Здесь, ему кажется, безопаснее.
Он уверяет себя, что он трезво рассчитал: осколки сквозь окна сюда не дойдут, стена эта — в отличие от других, деревянных, — кирпичная. Точный расчет!.. Но сам же с внутренней улыбкой ловит себя: кто может предугадать лет снаряда, коли он грохнет в дом?!.. Нет места в городе, ежели это не массивный каменный подвал шестиэтажного дома, где можно было бы действительно быть убереженным от снарядов!
А в подвалы, кстати, как я уже говорил, почти никто не идет. Стыдятся, что ли, тех, других, кто туда не ходит? Как-то стесняются. Или просто не хотят доставлять себе лишних неудобств, потерь времени — некогда!..
Казалось бы, все знают (все говорят об этом часто) — самая опасная сторона домов — юго-западная, оттуда летят снаряды. Самая безопасная — северо-восточная, откуда лететь не могут. И когда у человека есть возможность перейти на безопасную сторону, иные так и поступают. Но многие — не считают нужным даже и это делать. Живут в своих квартирах, работают в своих конторах, — открытых в ту сторону, откуда летят снаряды.
Ходят в театр. И любят. И развлекаются. Женщины родят и нянчат детей. Все трудятся…
15 августа
Сегодня я передал в Москву большую корреспонденцию о летчике штурмовой авиации лейтенанте Шиманском и его стрелке-радисте Павлове, погибших четыре дня назад. Они совершили подвиг, который принес их именам бессмертие.
Владимир Александрович Шиманский, белорус, молодой советский интеллигент, до войны был журналистом, работавшим в дальних районных газетах, потом, поступив по неодолимому внутреннему побуждению в авиашколу, стал летчиком, летал в Средней Азии, побывал в Иране и в Афганистане.
Маленький, своевольный, порой дерзкий, очень самостоятельный человек, он в дни войны оказался на Ленинградском фронте, попал в тот штурмовой авиационный полк, который на своих «илах», ведя контрбатарейную борьбу с артиллерией, обстреливающей Ленинград, уничтожил две сотни тяжелых орудий, а кроме того, взорвал на аэродромах тридцать самолетов врага и прославился также другими своими штурмовыми ударами — по железнодорожным эшелонам и автоколоннам гитлеровцев, по складам с боеприпасами и горючим, — и еще многими боевыми делами.
За Шиманским в этом полку числилось только шестнадцать боевых вылетов, но каждый из них был удачен — на счету у Шиманского были десятки уничтоженных им орудий и минометов, несколько разбомбленных вражеских эшелонов.
11 августа шестерка «илов», ведомая лейтенантом Шиманским, штурмовала большую мотомехколонну врага. Самолет Шиманского был подбит зениткой и сразу охвачен пламенем. Но с горящего самолета на врага полетел весь груз его бомб, пушки самолета выпустили по колонне все снаряды, и на глазах товарищей Шиманский сделал последнее, что еще было в его власти: он врезал свой пылающий самолет в середину вражеской мотомехколонны… Самую смерть свою он превратил в гибель еще нескольких десятков фашистов.
17 августа
Надо же наконец, чтобы во всем мире поняли, что такое наш Ленинград сейчас! Даже многие москвичи не представляют себе нынешнего Ленинграда.
Москвич, приезжающий или прилетающий в Ленинград на несколько дней, бывает всегда ошеломлен: только здесь начинает он кое-что понимать. Недавно в Радиокомитете гастролирующие московские артисты побоялись выступать перед микрофоном, потому что к моменту их выступления начался обстрел.
Нам такой испуг кажется диким. Как можно не выполнить своей обязанности только потому, что — обстрел?.. Да у нас они каждый день, каждую ночь, да ведь и жить было б нельзя, если б обращать на них слишком пристальное внимание!
Кто мог бы поверить, что группа девушек, идущих по улице, способна весело, непринужденно смеяться, о чемто о своем беседуя в то самое время, когда беглым огнем обстреливается именно район, по одной из улиц которого они идут? А я это слышал сегодня со своего четвертого этажа, — в грохот разрывов ворвался звонкий, мирный девичий смех, я даже выглянул в окно, удивившись: по набережной канала шли в ряд четыре девушки в серых комбинезонах с противогазами через плечо, шли не торопясь, будто прогуливаясь.
Я хотел бы посмотреть на итальянский город, тот, о котором англичане сообщили в газетах, что они обстреливали его со своих кораблей в течение пяти минут, — хотел бы побыть эти пять минут в том городе. Представляю себе, какая там была паника! Пять минут! И об этом радио и газеты считают нужным сообщать всему миру!.. А как бы восприняты были там двенадцать часов подряд сегодня, десять — вчера и почти в каждый из прожитых нами двух лет в Ленинграде — по нескольку часов обстрела ежедневно и еженощно! И об этом нашем быте никто не пишет со страстью, не трубит на весь мир!..
Я хотел бы внезапно извлечь из Нью-Йорка какого-либо рядового американского обывателя, и поселить его в любой квартире ленинградца, и заставить этого янки проделать в наших условиях все то, что проделал каждый из нас для того, чтоб его квартира вновь стала годной, приспособленной для жилья.
Я хотел бы заставить американского писателя быть энергичным корреспондентом, ходя по фронтам пешком, таская на себе все необходимое, и все это после того, как он полтора с лишним года сначала голодал, потом недоедал, и даже в лучшие свои дни был лишен потребных его организму углеводов и белков…
Я хотел бы, чтоб тот американец забыл, что челюсти человека существуют, собственно говоря, для разжевывания зубами твердой пищи, — а вот в Ленинграде большинству населения жевать ничего более твердого, чем хлеб, не приходится, потому что вся пища, которую поглощает ленинградец, — это либо супы, либо каши, жидкие, мягкие, чаще всего безвкусные варева. И отказать ему, этому иностранцу, в удовольствии даже вспоминать вкус картофеля и других овощей, яиц, молока и множества иных видов продуктов, предложить ему удовлетворяться «дурандой», соей, «хряпом», отрубями (притом строго нормированными) — словом, всем, что любой фермер постыдится дать без сдабривания своим заботливо выкармливаемым животным.
Я спросил бы иностранца, может ли он два года подряд недосыпать и притом оставаться стопроцентным работником, кончающим работу только тогда, когда она выполнена полностью, и только для того, чтоб тотчас же приступить к другому виду труда.
Пусть бы любая американка попробовала, что такое ночное дежурство у ворот дома под грохот зениток и под свист бомб, после того как она целый день работала и «комбинировала» еду и провела все положенные часы на службе в доме, который трясется от близких разрывов снарядов, и чтобы притом ни разу не сбежала в убежище…
Ходить по улицам и хрустеть песком, которым на асфальте только что были присыпаны лужи крови, видеть все новые и новые изъяны в знакомых домах, круглые выбоины в переходимых каждый день мостовых, носилки с ранеными, которые проносят мимо тебя, когда ты идешь по улице (и тут же — беспечно играющих на солнечной панели детей, возле которых, кажется, не может случиться ничего плохого, но которые так же смертны, как и взрослые люди, и так же подчинены воле всевластного случая)…
И много, много другого, о чем можно было бы бесконечно рассказывать, что единит Ленинградцев, связывает их некоей круговой порукой воспитанного таким бытом мужества и хладнокровия, ибо все, о чем я говорю, не служит в Ленинграде ни предметом обсуждения, ни предметом внимания, даже не упоминается в разговорах.