Изменить стиль страницы

Когда все они с горем пополам миновали короткий этап двухсложного «Аминь», доктор Аллен плавным движением обеих рук дал команду садиться и приступил к вечерней проповеди.

Это было седьмое его обращение к заповедям блаженства, и он прочистил горло, прежде чем произнести: «Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими». Читая проповеди, он испытывал самые искренние, истинно отцовские чувства к своей пастве, не сводившей с него исполненных ужаса взоров. Он спиной чувствовал: за органом сидит жена, видел прямо перед собой троих своих детей. Фултон причесался как-то непривычно, должно быть, зачесал волосы на другую сторону, и теперь в его внимательности была какая-то особая независимость, словно он сам себе хозяин, сам принимает решения, оказался здесь по собственной воле, и по собственной же воле следует по стопам отца в занятиях медициной. Дора, тишайшая из его детей, чудо как подходит своему жениху, который, похоже, пытается уговорить Абигайль не болтать под стулом ногами. Среди прочих особенной прямотой и открытостью выделялся взгляд Джорджа Лэйдло. Джордж каждый день только и ждал вечерней молитвы, лишь она приносила ему временное отдохновение от ужасов Национального Долга, за который, как ему думалось, он один в ответе.

Доктор Аллен перечислил несколько категорий миротворцев, в том числе тех, что прекращают войны и раздоры. Но есть и другие миротворцы, способные положить конец горьким спорам и внутренним раздорам. Маргарет поняла, что он имеет в виду себя, и с презрением подумала о его слабости. Она почти жалела его, ведь его тщеславие было поистине болезненным. И друзья — это тоже миротворцы, продолжал он, ибо своей любовью дарят нам мир и покой. Миротворцы — не только те, кого принято так называть, не только священнослужители, послы и врачи, но и все мы, благодаря нашему братству.

Джон знал наверняка, кто принесет мир ему. Его жены, Мария и Пэтти. Мир воцарится, когда он будет лежать под дубом, а они — ошую и одесную, а вокруг — густой сладкий запах травы, и теплые солнечные лучи, и клубящиеся летние облака над головой. Он отвернулся от Мэтью Аллена, который, раскачиваясь на носках, с заметным удовольствием изрекал очередную банальность, и стал глядеть в огонь. Мысли понеслись с угрожающей быстротой, он глядел и думал, что вот горят единственные в своем роде бревна, обрубки вполне определенных деревьев, горят вот в этом самом огне, в этом месте и в это время, и все это могло произойти и происходит лишь раз в истории Вселенной — здесь и сейчас. Когда-то на них садились птицы, вполне определенные птицы, по ним ползали разные твари, солнце освещало их то с одной, то с другой стороны, их обдували ветра, а над ними проплывали единственные в своем роде облака, а к утру они превратятся в золу. Как же мало нам отпущено времени. Он должен каждый божий день быть со своими женами, а не тратить время попусту здесь. Похожие то на ветви, то на листья, языки пламени сами по себе тоже были единственными в своем роде, как и деревья, — одновременно вечными и мимолетными.

Ханна не обращала на слова отца никакого внимания. Ее взор был устремлен мимо взлетающих фалд его пиджака, мимо рук, порхающих по обе стороны аналоя и опускающихся на лежащую перед ним стопку бумаги, — туда, где сидели Теннисоны. У Альфреда Теннисона был задумчивый, печальный вид — да и каким еще ему быть? — но смотреть на него все время она не могла. Справа от него сидел брат, лицо которого было похоже на посмертную маску, глаза прикрыты, но по щекам текли слезы. Вдруг она увидела, как он разомкнул воспаленные губы и вздохнул. Не открывая глаз, он осушил слезы носовым платком. А когда вскоре он вместе со всеми поднялся на ноги, Ханна поняла, что снова пришла пора петь.

Теннисон стоял и пел вместе с убогими, раскрывающимися навстречу Господу. Проповедь показалась ему вполне сносной, более внятной и более ясно изложенной, чем проповеди его покойного отца, более щедро и сочувственно обращенной к пастве. Когда больные начали сдавать свои сборники гимнов санитарам и двинулись к выходу, а с ними куда-то уковылял и Септимус, Теннисон подошел к доктору с похвалами. Ханна заметила, куда он направляется, и тотчас же встала рядом с отцом.

Теннисон взял Аллена за руку и пожал ее.

— По-моему, проповедь удалась.

— Очень рад, — ответил Аллен.

— Она была превосходна, — подала голос Ханна.

Аллен с некоторым удивлением взглянул на дочь, которая обычно не выказывала никакого интереса к проповедям, снисходительно улыбнулся и положил руку ей на плечо. От этого прикосновения Ханна застыла на месте и покраснела от обиды: она уже не ребенок, и к тому же это идет вразрез с ее планами. В то же время ей пришло в голову, что сейчас роль нежной и преданной дочери для нее наиболее выигрышна, и она вновь удивила Аллена, поощрительно погладив его по тыльной стороне ладони.

От этой семейной сценки Теннисона отвлекло появление еще одного персонажа. Когда тот приблизился, стало заметно, что на лице у него сияет улыбка, а голова слегка подрагивает. Он схватил доктора за руку сразу двумя руками и крепко пожал. «Спасибо, — произнес он, — и вновь спасибо». Когда он отошел, Аллен рассказал, кто это такой и как он страдает от Национального Долга, и объяснил, что молитва для него — единственное отдохновение. Теннисон проводил взглядом удаляющуюся спину больного, чья походка становилась все более напряженной, по мере того как он уходил все дальше и дальше от этого исключительно успешного доктора.

Зима

Стоя на самом краю земли, Маргарет смотрела, как замирают за грязным ледяным окошком рыбы. Твердый снег в черных ветвях деревьев порябел от недавнего дождя. Свернувшиеся в комок вороны цеплялись за ветви, раскачивавшиеся на ветру. Голоса больных доносились и сюда, но среди леса в зимнем облачении звучали приглушенно, словно аплодисменты зрителей в перчатках.

Ей по нраву был этот привкус отсутствия, пустой воздух, напоминающий об отсутствии истинном. Хотелось остаться тут, висеть на своей собственной веточке, пока холод не прожжет до костей. Пусть ее выбеленные кости останутся здесь, на снегу, а она умчится подобно свету. Выбеленные кости, словно бы выкрашенные белой краской. Гроб повапленный, пришло ей в голову. Не о ней ли здесь речь? Иначе почему она об этом подумала? Она привычно принялась искать во всплывшей невесть откуда цитате скрытый смысл. Гробом повапленным Он назвал фарисея, что был красив снаружи, а внутри полон мертвых костей и всякой мерзости. Но не таков ли любой человек? И не о той ли мерзости речь, что извергалась на нее из мужа, хлестала, марала ей лицо? Но к чему задавать столько вопросов? Как будто от мыслей есть хоть какой-то прок. Словами делу не поможешь. Что было, то было. Если и есть в чем-то прок, то лишь в том, чтобы не омрачать себя мыслями, погрузиться в ничто. Превратиться в ничто. Стать такой же пустой, как холод. И ждать.

Но ей вновь было в этом отказано. Услышав позади хруст шагов, она понадеялась, что звук их вот-вот затихнет, но шаги становились все громче. Она обернулась. Вся лужайка была в следах, словно в синих стежках. А над нею — серое небо, куда темнее земли: призрачное, вот-вот готовое разразиться грозой. Там, где следы кончались, она увидела ведьму Клару и дурачка Саймона, которые праздно глазели на нее, пиная льдинки.

Маргарет уставилась на Клару, на ее пухлые, плохо смыкающиеся губы, на свисающие ниже плеч грязные растрепанные волосы. Клара, несомненно, считала себя чувственной особой и даже ходила, покачивая бедрами и нарочито красуясь, но на самом деле чувственности в ней не было. Фигура у нее была самая обычная, да и лицо тоже казалось более кротким и здоровым, чем ее разум.

— Привет, Мария, — улыбнулась Клара. Назвать Маргарет Марией — это была ее обычная злая шутка. Маргарет промолчала. — Так ничего и не ответишь? — Маргарет продолжала смотреть на нее в упор. — Что, твой язык сожрали черти?

— Какие черти? — спросил дурачок Саймон, засовывая руки в карманы штанов и почесывая ноги.