Впрочем, поначалу Андрей Михайлович еще как-то противился такому ощущению и с иронической усмешкой думал иногда о том, как, однако, с новым его положением и воспринимать все стали его сразу же по-иному. Будто, став сегодня профессором, он, прямо от сегодня и считая, стал больше уметь и знать, чем вчера, и потому мнение его в глазах сотрудников (да что там — даже в глазах матери, жены, знакомых!) теперь уже много авторитетнее и мудрее, чем когда он несколькими днями раньше был доцентом. И ничего, например, нельзя было поделать, когда приятели, хотя он, разумеется, так и остался для них Андреем, уже не заваливались к нему домой, как бывало, без всякого предупреждения, чтобы увидеться и поболтать, а предварительно стали всегда созваниваться: как он, не занят? уместно сейчас к нему заглянуть?
Постепенно Андрей Михайлович уже и сам себя начал воспринимать несколько по-другому, обращаясь теперь с собой более внимательно, серьезнее, уважительнее, чем прежде. Да и как было относиться к себе иначе, если в эту новую для него жизнь он вошел сразу, легко и уверенно, словно бы она была ему кем-то уготована с самого его рождения, и тем приятнее было знать, что никто ее такой не приготовил для него, что всего этого он достиг сам.
Все теперь в этой жизни четко выстраивалось перед взором Андрея Михайловича, все в ней, несмотря на подверженность определенным случайностям, подчинялось тем не менее довольно жесткому, неколебимому порядку вещей, и мир вокруг, как с особой ясностью вдруг обнаружил Андрей Михайлович, был — при спокойном, трезвом обхождении с ним — не таким уж, в сущности, сложным.
Иной раз даже приятно дух захватывало, как ему не только в других людях все ясно — в своей семье, в сослуживцах, вплоть до престарелой нянечки, в своих знакомых, чуть ли не в каждом встречном, — и не только в себе самом все ясно, но как он вообще все понимает о жизни. Хоть рецепты выписывай: не требовать от нее слишком многого, не терзать себя недостижимостью чего-то, ценить в себе равновесие, соразмерять притязания с реальными возможностями — и своими собственными, и самой жизни, — во всяком случае, не брать в ней такой чересчур высокой, явно не по человеческим силам ноты, как, например, некие поиски счастья. «Ты рад? Ты доволен?..» И достаточно.
Нет, грешно ему было жаловаться на свою судьбу, тем более что рядом со всеми этими трезвыми рассуждениями о жизни вообще, рядом с удовлетворенностью своею собственной жизнью оставалось в нем до сих пор ощущение, что даже и на пятом десятке он пока не все выбрал из отпущенного ему, далеко не все, а что самое-то важное и лучшее у него еще впереди.
3
Утомление казалось уже каким-то хроническим. Оно не проходило ни к утру, несмотря на ежедневную зарядку и прохладный душ, ни даже к понедельнику, после двух выходных дней.
Трудность ее должности, постоянное напряжение, которое не оставляло ее и дома, были связаны для Надежды Викентьевны не с тем, что, как полагалось знать и помнить, она отвечала перед сотней тысяч людей за их здоровье. Этих людей и нельзя было себе представить конкретно, то был лишь некий общепризнанный, обязательный символ множества, пусть и вполне одушевленного, а подчинялась-то она людям немногим, совершенно конкретным, и вот перед ними она чувствовала свою ответственность уже по-настоящему. Но хотя все они, как и она, служили одному и тому же и озабоченность их была общей, люди эти были все разные, каждый со своими понятиями о должном и недолжном, допустимом и недопустимом, и надо было всякий раз угадывать их возможное неудовольствие, причину этого неудовольствия и последствия, с этим связанные. В этом-то и была настоящая трудность, оттого и жила Надежда Викентьевна в постоянном напряжении, и даже поделиться было не с кем, потому что у Андрюши никогда не было времени, невестка не настолько все же близкий тебе человек, а муж все равно не понял бы главного: что чем выше должность, тем чаще надо применяться к людям, которым ты подчиняешься, и к обстоятельствам, которые подчиняют тебя.
Никто не торопил Надежду Викентьевну с уходом на пенсию, никаких симптомов тому она, во всяком случае, не видела, но мысль об отдыхе, о покое все чаще приходила ей в голову. Сначала она этим просто кокетничала перед своим начальством, уверенная, что не услышит в ответ согласия — ее все-таки достаточно ценили как крепкого, надежного руководителя райздрава, — потом, присматриваясь, а как к этому отнесутся ближайшие ее помощники, она им тоже стала говорить, что пора ей и честь знать, уступить дорогу более молодым, однако и тут она ничем не рисковала: сами-то они, ее помощники, были немногим моложе и вряд ли не понимали, что держатся, скорее всего, лишь до тех пор, пока ходят под ее началом. Потому она и отваживалась делиться с ними мыслями о пенсии, не опасаясь наткнуться когда-нибудь на такое выражение в чьих-то глазах, что, дескать, и в самом деле пора тебе на покой.
Нужно было, однако, выбирать: либо, поиграв в свой уход, вовремя остановиться и прекратить эти разговоры, либо все-таки уходить. Хотелось уже, чтоб все как-нибудь вообще без нее решилось — властью ли одного человека, силою ли каких-то обстоятельств, пусть даже и случайных, несерьезных, — только бы без нее. Нужна была Надежде Викентьевне некая вынужденность, когда поворот в жизни зависит не от твоей воли, а от внешних каких-то событий, и как там потом ни сложится, а все ж легче на душе от понимания, что не ты сам это выбрал или, по крайней мере, не ради себя.
Недоставало, может быть, лишь последнего, самого последнего повода, чтоб уйти на пенсию, и, будь Надежда Викентьевна хоть чуть суеверной, она мучилась бы потом, что страстное желание такого повода как бы само и накликало этот повод.
Мужа ее, Михаила Антоновича, в последнее время все больше стала донимать одышка. Худощавый, но крепкий, редко болевший даже простудой, легко и быстро — уже на седьмом десятке! — преодолевавший по нескольку этажей без остановок, он теперь вынужден был отдыхать на каждом лестничном повороте, однако и тогда не особенно обеспокоился этим и тут же нашел объяснение своему самочувствию: стоят очень жаркие, душные дни, к тому же утомили экзамены, слишком волновался за своих выпускников, а тут еще, проверяя их сочинения, пришлось ссориться с представительницей гороно. Встретив в одной из работ необычный порядок слов в предложении, она посчитала это стилистической ошибкой, а на следующей странице подчеркнула якобы неуместное здесь тире. Он попытался объяснить ей, что в первом случае это вовсе не ошибка, а как раз индивидуальный стиль, и что вообще если чересчур строго придерживаться литературных норм, то как быть, например, Толстому, Достоевскому? Да и быть ли им тогда? Что же касается тире, то можно, конечно, и без него, но посмотрите, как хорошо, благодаря этому тире, слышится пауза перед следующим словом: «...хотел, а — не смог». Чувствуете оттенок, движение, перепад? Кстати, и Горький любил употреблять такое тире...
Но она не чувствовала, не хотела вникать, а строго объяснила, что ученик обязан усвоить в школе прежде всего норму, правила, и даже странно слышать, когда сравнивают творчество Толстого, Достоевского, Горького с каким-то ученическим сочинением. Не «каким-то», возражал Михаил Антонович, а написанным на аттестат зрелости. Какая же тогда, простите, зрелость, если нельзя свой стиль обнаруживать?!
Он отстаивал каждую запятую, каждую необычную, спорную, а то и не слишком точную мысль в сочинениях — правда, необычные и спорные встречались редко, а неточных было хоть отбавляй, — но нужно же было как-то и защищать ребят, тем более что коллега его, учительница из параллельного класса, отчего-то во всем соглашалась с представительницей.
Михаил Антонович потом и в гороно ходил, набрел там, исходив порядочно инстанций, на кого-то, видимо, такого же, как он сам, радовался этому как мальчик, весь прямо светился, пытался во всех подробностях домашним своим рассказать об этом, но им было не очень интересно, каждый занимался чем-то более важным, чем лишний балл за сочинение, отвоеванный Михаилом Антоновичем с помощью того самого единомышленника из гороно.