— Не надо, я сам, — остановил ее Каретников. — Я перенесу их в кабинет... Эта банка?
— А зачем к тебе? Дышать пылью... Нет, это вишня. А там должна быть смородина. В такой высокой банке...
В дальнем углу он, кажется, уже заприметил эту банку, но, чтобы добраться до нее, надо было сначала передать матери еще и стопку толстых тетрадей. Принимая их, она объясняла, что это конспекты, отец всегда любил разные выписки делать, у него даже были заведены отдельные тетради: «Из Толстого», «Из Достоевского», «Из Чехова»...
Каретников и сам об этом знал, но он не перебивал Надежду Викентьевну. Ему было приятно, что мама была в курсе отцовских дел.
На той дальней высокой банке со смородиновым вареньем лежала еще какая-то тетрадь в коленкоровом переплете, Андрей Михайлович передал ее матери вместе с банкой варенья, потом, сойдя с табуретки, обтер пыль с коробок с письмами, с тетрадей и, несмотря на увещевания матери, с непонятным ему же самому упрямством стал переносить все это в свой кабинет.
Он знал, конечно, и раньше, что с отцом многие из его бывших учеников переписываются годами, но, впервые увидев эти письма, собранные вместе, он укоризненно подумал, что одни лишь ответы на них должны были отнимать у отца уйму времени.
Перед тем как решать, куда же теперь поместить эти сотни чужих писем, Андрей Михайлович стал их мельком просматривать, а некоторые даже и до конца дочитывал. Были среди них и умные, и глуповатые, и наивные — «выходить ли за него?», «правильно ли я поступила?», и даже «оставить ли мне ребенка после всего, что случилось?» — были и не в меру восторженные, сентиментальные, как почти всякое воспоминание о прошедшем детстве — строчки милые и трогательные, чаще от бывших учениц.
Сотни писем — значит, и сотни ответов... То была огромная и неблагодарная работа одного человека — именно одного! — потому что те, кто писали ему, пусть и часто, все-таки говорили лишь о себе, а он-то ведь должен был отвечать каждому, отвечать по отдельности, говоря с ними не о себе, а о них, вникая в чьи-то житейские подробности, сомнения, неприятности не формально, а всего себя выкладывая на это.
Андрей Михайлович испытывал, разумеется, и гордость — вон, оказывается, скольким людям его отец был нужен! — но никак он не мог отрешиться от мысли, что время, потраченное на других людей, складывалось в целую жизнь, когда можно было и статьи написать, и диссертацию успеть... Для чего? Да чтоб не получать потом вот это письмо, где, может, и помимо воли автора, прочитывалось, что я уже того-то и того-то достиг, впереди еще то-то и то-то, а судьба, мол, учителя — он-де понимает и сочувствует Михаилу Антоновичу! — все же обидная, несправедливая судьба: сегодня ты школьный учитель, и завтра, и всегда, а вокруг тебя растут, продвигаются...
По существу Андрей Михайлович соглашался с этим, но все равно было неприятно читать такое — за отца неприятно, — и Каретников подумал: неужели он и на эти вот тупые, самодовольные письма тоже отвечал?!
Письма стояли в ящичках по алфавиту и по датам, и легко было, взяв следующий конверт с тем же обратным адресом, тут же убедиться, что, как ни странно, отец, видимо, и на такие письма отвечал. Интересно бы знать что...
Каретников спохватился, что так нельзя, он так и за неделю не управится, если все подряд читать, но спустя какое-то время он снова невольно задерживался на каком-нибудь письме подольше, удивлялся, как все-таки могут столь откровенно делиться с посторонним, в сущности, человеком своими семейными неурядицами, или растроганно читал в другом письме:
«Я не знала никого другого, кто обладал бы большей силой нравственного воздействия на нас и кто сумел бы привить любовь к русской литературе почти всем ученикам...»
Еще в каком-то письме ему попалась на глаза строчка, что немногие учителя могут сказать, что они остались друзьями и советчиками своих бывших воспитанников, а он, Михаил Антонович, остался...
«Каждому из нас, независимо от степени одаренности, вы помогли проявить и найти себя...»
«Ваша доброта и улыбка...»
Кто-то даже с чеховской деликатностью сравнивал...
«Вы владеете даром истинного оратора...»
«Оратора?! — удивился Андрей Михайлович. Но отец... он не то что оратором не был — он и слова подбирал подолгу, а иногда, сильно разволновавшись, даже чуть заикался.
Другая строчка, из следующего письма, насторожила его:
«Вы, наверно, очень счастливый человек! А как же иначе?!»
Где-то он уже слышал подобное предположение. От кого?.. Да-да, конечно, Вера. Она что-то так и сказала, почти, кажется, дословно. Или так: «Иначе это было бы слишком несправедливо».
Как будто оттого, что несправедливо, этого уже и быть не может... А справедливо, что ему-то за всю жизнь, может, одно-единственное письмо и понадобилось — от Веры, — так и его не собрались написать?! Выходит, не нужен...
Ну, хорошо — а что ж теперь делать со всеми этими письмами? Конечно, тоже какая-то память об отце, но если бы это были его собственные письма, а так... Куда их?
Он услышал шаги в коридоре, узнал, что это Лена, и, прислушиваясь, лишь опасался, что она не к нему идет, а в комнату рядом. Ему необходимо было сейчас ощущение, что ничего подобного: кому-то вот и он нужен...
— Андрей, иди ужинать, — сказала Елена Васильевна, остановившись в дверях, но, как отметил Андрей Михайлович, и не уходя после того, как позвала. С ее стороны это был, скорее всего, уже как бы знак примирения.
— Иду-иду, — с несвойственной ему готовностью откликнулся он.
Елена Васильевна укоризненно посмотрела на него, когда он, поравнявшись, пошел рядом, и Каретников добродушно усмехнулся ей:
— Ну и дурочка, ей-богу...
— А ты?! — уступчиво сказала она.
Тогда он ласково приобнял ее за плечи, и так они и вошли на кухню, являя собой образцово-дружную семейную пару.
— Вот это любовь! — сказала дочь с некоторой иронией, но смотрела на родителей поощрительно: ей нравилось видеть их такими — спокойными, в полном согласии.
— Ты уж молчи! — сказала ей Елена Васильевна каким-то непонятным Каретникову тоном, словно попрекала в чем-то их дочь. И странно, что Женька после этого и в самом деле замолчала.
Что там у них? Опять чего-то не поделили?..
— Пап, а я по музыке две пятевки повучив! — радостно сообщил Витька.
— Пятер-р-рки, — привычно поправила Елена Васильевна.
— И не «повучив», — добавила Надежда Викентьевна, — а по-л-лу-чил-л. Л-л-л!.. Повтори, родненький, правильно.
— Да, две пятер-р-рки пол-л-лу-чил-л... — послушно повторил сын.
— Молодец! — одобрил Каретников. — А у тебя как дела? — дружелюбно спросил он у дочери.
— Нормально, — сказала Женя, но, как заметил Андрей Михайлович, взглянула при этом на мать с некоторой настороженностью.
Все же надо бы разобраться, в чем тут дело, подумал Андрей Михайлович, но, удовлетворенный уже одним тем, что обратил внимание, сумел вот не пройти мимо, он сразу же забыл об этом. Побыстрее хотелось доужинать и вернуться к себе в кабинет.
11
Покончив с письмами, он стал перебирать бумаги отца. Какие-то пожелтевшие вырезки из журналов и газет ему попадались — о воспитании детей, о преподавании в школе, о писателях, рецензии на книги, отдельные листы с выписками откуда-то, групповые школьные фотографии за много лет, где посредине, в окружении своего очередного класса, сидел отец, то совсем еще молодой, в гимнастерке с темноватыми следами от погон на плечах — это сразу после войны, в первые годы, то в плохоньком пиджачке — это попозже, конец сороковых и начало пятидесятых, а то в его последнем, новом костюме в полоску. В нем и похоронили... И вот все, что осталось: письма, тетрадки, эти фотографии, на которых ни одно лицо не знакомо, кроме отца... Все чужое, никому уже не нужное, не интересное...