Но она не просила и этого. Ее некому было обихаживать каждый день – та, чьи пеленки она стирала, давно уж в Ничто Никогда. Видимо, поэтому, в строго определенном смысле, она и была еще на ногах. Что бы ни говорить об этих самых “судьбах”, “милостью” которых и тэдэ – ей-то всегда казалось, что так называют случай, – но в чем-то и они, судьбы эти самые, то есть он, случай, знал меру. Многие несправедливости общего устройства компенсировались некоторыми справедливостями, по крайней мере, в ее отношении. Ценою потери всех своих близких она купила высокое право в свои-под-девяносто самостоятельно отправлять свои потребности. И если раньше она жаловалась на вялость кишечника, и Лиля доставала ей превосходнейшее, мягкое патентованное слабительное, “Сенаде”, индийское, кажется, то в последнее время жаловаться следовало бы на прямо обратное. Да и стоит ли жаловаться вообще? Было бы кому и на кого – так нет же ни высшей инстанции, ни виновного: пожалуешься на Жизнь – а она: а ты чего хотела в свои годы? Чтоб я отдала тебя Смерти? Хочешь? Смотри, это мы мигом. Живи себе тихо. Пожалуешься на Смерть, а та тебе: ты права, ты и впрямь засиделась. Ладно, сейчас приду, заберу тебя.

Чего действительно она уже не могла сама, так это мыться: не было сил залезть в ванну, а уж выбраться из нее и подавно. Но ведь моешься целиком не каждый день; нужно отметить, что Галя Абрамовна, женщина во всем остальном щепетильно опрятная и чистоплотная, и раньше не считала нужным принимать ванну или душ каждый день. Причина проста: у нее никогда не было своей ванны до тех пор, пока в 1969-м ее дом на самом углу Красноармейской и Галактионовской не сломали и ее не поселили в однокомнатной квартирке девятиэтажного дома на Молодогвардейской, где кассы “Аэрофлота”; всю жизнь, почти восемьдесят лет до этого переезда, она обтиралась холодной водой до пояса, а по субботам, как водится, шла в баню. Так уж перемешалось все в ее жизни под знаком интернационализма: ребенок от чеха, русский муж и русская субботняя баня, и маца из непосещаемой синагоги, почему-то, по какой-то необъяснимой инерции родовой памяти закупаемая каждую весну на Песах; впрочем, может быть все объяснялось проще – в самарско-куйбышевской синагоге всегда делали вкусную, тонкую и рассыпчатую мацу; похрустывая хрупкими, совсем-совсем, до удивления пресными хлебцами (это и составляло их изюминку), она всегда вспоминала смешную одесскую песенку времен чуть ли не гражданской войны о том, как шел трамвай десятый номер и тэдэ, и там в конце кто-то жаловался герою песенки на мацу, которой тот вез – целый чемодан: “Говорят, твое печенье – что без сахара варенье”… Это было так забавно точно, как редко бывало и у серьезных современных поэтов, стихи которых Зарочка, пока была чтецом-декламатором, перечитала со сцены в большом количестве, и само собой, она немало их выслушала (“Тебе нравится, мамочка? – Что сказать? Щипачев неплох, но – не Блок. – Ты еще скажи, что Мартынов – не Лермонтов. – Безусловно. – Не смеши. Тебе все Блока подавай, не меньше? – Да… Вот именно. Все Блока”.)

… Да, мыться достаточно и раз в неделю. А раз в неделю, – конечно, в субботу – ее могла помыть и Лиля, в ванной, помогая ей туда залезть и оттуда выбраться, а если сил и на это не было, тогда в большом зеленом тазу. И садясь после мытья с Лилей пить чай, вся чистая-чистая, в обществе другого человека она опять забывала свой страх и ласково думала, что уйдет тихо, как заваривается сейчас чай под крышкой: три ли, четыре минуты – не заметили, как не заметили, когда кипяток стал заваркой; так и она перейдет, не заметив.

Все будет как будет. Не было еще никого, кто с этим не справился. Главное ничего не придумывать.

А то ведь находятся же придумщики совсем уже невообразимого вздора. И, конечно, Марк в первых рядах – как без него? Одно время он всерьез уверял, что его мечта – умереть в постели на женщине. Именно так, не с женщиной, а “на женщине”, – так он и говорил, старый бесстыдник, селадон… интересно, употребляют ли сейчас это слово. Да, подобное могло прийти в голову только Марку. Что может быть чудовищней этой бредовой фантазии? Весь склад ее натуры приличной, воспитанной женщины, ценящей прежде всего не столько саму вещь, сколько ее уместность, правильный порядок вещей, – восставал против дикарского смешения этих двух, смерти и близости. Любви=жизни – и смерти. Надо же выдумать такое! Впрочем, это все тот же его стилёк, он всегда поддразнивал и чудил, до конца своих дней подкрашивал хной седые волосы на голове – Софа говорила, что и на груди, – и до конца же зимой ходил, то есть катался, на роллерах, таких коньках на колесиках, помогая себе лыжными палками, а летом, даже в компании, пресловутой специальной ходьбой, то обгоняя всех, то такою же “спортивной” ходьбой возвращаясь ко всем. “Ходьба – это здоровье. Это молодость. Мне шестьдесят пять, а я еще нравлюсь женщинам. А что ты думаешь? Я еще ого-го! У меня щеки, как персики, потрогай”. Ему было хорошо за семьдесят, нашел, кому врать, ни о каком ого-го уже и речи быть не могло, оставалось только пожалеть Софу, ведь он при ней это всем сообщал, а она тихо краснела, – и щеки у него были не как персики, а как печеные яблочки. Однажды она ему так и сказала, сам напросился: “Как печеные яблочки”, – при общей воспитанности она всегда отличалась прямотой, – и как же он обиделся! По-детски, до слез, ей стало его жалко, и она погладила его по голове, слава богу, Софы рядом не было, та спокойно могла бы и в эти годы приревновать; да… В ноздри ударил вдруг запах его одеколона. В старости он все время душился каким-то краковским одеколоном (вероятно, запасся по случаю), недорогим, поэтому крепко пахучим, что называется, мужественным, пытаясь, и небезуспешно, затмить силой его духовитости дух распада, источаемый тлеющим старческим телом; небезуспешно, но не в ее случае: обоняние Гали Абрамовны, тогда (совсем недавно, давным-давно) еще сильное, к тому же истончившееся до дробности нюхательных ощущений вследствие постоянной работы не только за себя, но и за почти атрофировавшиеся зрение и осязание и совсем умерший слух, обоняние ее различало за этой по-польски воинственной и амбициозной пеленой эрзац-ароматов лаванды, гвоздики, еще какой-то до боли знакомой травки и самого настоящего плохо очищенного спирта – не только общий приторно-тяжелый дух разлагающегося тела, но и его составные: запахи множества отмирающих клеточек, каждая из которых, пожалуй, даже приятно пахла прелым осенним листочком; однако умножение запахов тысяч на тысячи клеточек давало новое, и неприятное, качество уже не природной, а химической, нафталинно-ванилиновой навязчивости, в общем верно характеризующее самого носителя запаха, с его нервической ажитацией, лихорадочным румянцем и той остротой пустопорожней (не всегда, не всегда, будь справедлива и благодарна) активности, которой отличалась его долгая жизнь: спортивная ходьба на месте. Место это, в “рабочем строю”, да и вообще на белом свете, ограниченное Куйбышевым, он ненавидел, всегда хотел сменить – и оставался, боялся, что не в месте дело, всюду, как везде, ничего не выйдет – ничего и не выходило… Эх, Марк, умница Марк, дорогой чудак-человек, где теперь твой синий олимпийский костюм с белыми лампасами, твоя гордость: “Хундерт процент чистой шерсти! Не веришь? Выдерни нитку и подожги!” И горела, да как славно горела подожженная нитка; и он выходил, безнадежно отважный борец-олимпиец за торжество спортивной жизни над Смертью, выходил каждое утро и каждый вечер, с гордо поднятой головой, до конца оставаясь верным заранее проигранной борьбе… Эх, Марк, Марк, как некрасиво, как прекрасно ты умер, от страха отважно выдернув трубку изо рта… напрасно, напрасно ты был отважен и задохнулся, сам себя задохнул, захлопнул, а попросту – с-дох.

Что ж, все мы там будем. Допустим; впрочем, тебе-то уж – что допускать? Ты там будешь безо всяких допущений, милая моя, и очень скоро. Обязательно будешь навсегда там, где тебя никогда не будет. Непонятно, но факт. Что ж, старая перечница, туда тебе и дорога. Пожила, порадовалась, пора и в крематорий. Самое время. И все-таки до чего ж непонятно.