Подумать только, она совсем недавно и сама верила во всю эту ерундистику, и даже в строительство городов и запуски наперегонки в космос – несчастные люди, думающие, что космический скафандр отменит скафандр куда более надежный: гроб в могиле в матери-сырой земле. Галя Абрамовна даже выбрала число в этой заведомо проигрышной рулетке (правда, тогда она этого не знала, но сейчас не могла не вспомнить читанное и слышанное весьма часто по разным поводам за свои восемьдесят семь: “Незнание законов не освобождает от ответственности”) и поставила на него. Это была – “слава”. Желание славы – это и было той одной-единственной вещью, в которой она не была равна себе, тем, что нарушало покой ее самодостаточности. Правда, прославиться надлежало не ей, она все-таки не сошла с ума настолько, чтобы перестать трезво оценивать свои способности. Прославиться должна была Зара – и с собой взять в историю театра счастливую мать. Как Моцарт. Где ни помянут Моцарта – там непременно помянут и его отца, а помянут Гамлета – помянут даже тень его отца. Правда, Гамлета не было, но тот, кто его сочинил, сумел обессмертить даже тень отца того, кого не было, – вот какова сила искусства. Так она тогда думала, в первую очередь о Заре, а во вторую немножко и о себе – и отдала для начала Зару в драмкружок при Дворце пионеров. Зара всегда была послушной, исполнительной девочкой. Она исполнила все, чего от нее ожидала мать, – начала учиться на артистку в драмкружке и закончила ГИТИСом. Но дальше… – Бог мой, сколько же ты испортила себе и Зарочке крови, когда выяснилось, что дальше вторых ролей в куйбышевском драмтеатре дочь не пойдет! Собственно, распределение домой, в Куйбышев, еще не было так уж плохо – звание академического провинциальному театру за здорово живешь не давали, из него вышли большие актеры, и Николай Симонов, и Толубеев, и многих и сейчас забирают то во Москву, то в Ленинград; но – вторые роли! И если бы по ее малой даровитости – нет же, ее сразу после прихода в труппу вводили на Нину Заречную… И хотя в дальнейшем Зара устроилась в Москве (собственно, и вторые роли, и ее отъезд диктовались одной причиной, обычной историей – романом с главрежем, разумеется, женатым на актрисе, разумеется, больной женщине, которую бросить он как порядочный человек, разумеется, не мог, но которой болезнь, разумеется, не помешала обратиться в партком театра с письменным заявлением), – но всего-навсего артисткой Москонцерта, каким-то чтецом-декламатором!.. Ее материнское честолюбие так и не могло примириться с этой несправедливостью до самой Зариной смерти. Артистка Москонцерта… сколько пролито слез, выпито сердечных капель – все из-за чего? Чтобы после просмотра спектакля, где Зарочка сверкала бы в главной роли, говорили: “Сегодня Иткина была в ударе”” – или: “В своем роде она очень ничего. Но сам этот род не в моем вкусе””, – а не то просто: “Что вы в ней нашли? Обыкновенная истеричка. Нет? Ну, хорошо, не совсем обычная. Истеричка со своим лицом”. О да, ради такого – стоило жить и бороться. Стоило останавливать мгновенье.

Вздор. Никакое мгновение незачем останавливать: останови его – оно перестанет быть мгновеньем. Тогда, если оно тебе мило, – осточертеет. Если немило – тем более незачем. Все вздор. И мгновение славы, и долгая слава – такая же реникса, потому что память… что вообще – память?

Слышишь? Живешь с мужчиной. По страстной любви. С кем не бывает. Проходит время – проходит страсть, вы расстаетесь. Житейское дело. Само собой, как в каждой серьезной, не недельной связи, в вашей была для тебя пара неприятных минут. Таких, о которых потом вспоминают, краснея. Связанных с его непозволительной грубостью, потребительским отношением к тебе, когда ты точно знаешь, что ему нужно от тебя только тело, ты для него – живой кусок мяса, не более; с твоей излишней страстностью, когда ты, выйдя из-под своего же контроля, позволяешь себе и ему в отношении тебя – все, буквально все, ничего не стыдясь, а потом, вспоминая все звуки, которые ты издавала, и как вы с ним… и как он тебя… а ты… и говоришь себе, что теперь он перестанет не только тебя уважать, но решит, что ты нимфоманка из тех, с которыми обходятся не как с леди, а как со шлюхой – и так и будет с тобой себя вести. А если на тебе еще случайно оказалось несвежее белье… И что же? Часто ль вспоминаешь ты об этом лет десять спустя? Не дает ли покоя мысль, что он все помнит? Горят ли щеки оттого, что по земле ходит где-то человек, чья память, произвольно или случайно, в любую минуту воскресит тебя тогдашнюю и с тем вместе – о тебе – вещи самого непристойного, унизительного свойства? Да ничего подобного! Вот уж три ха-ха. Пусть себе вспоминает, если ему больше нечем заняться. Вспоминает-то он не м е н я, а то, что в его голове носит мое имя; что вы, в самом деле, целых десять лет прошло! О чем вы? Да и кто такой “он”, скажите на милость? Где “он” бродит? Да “он” сам всего лишь имя в моей голове, точка на грифельной доске моей памяти. А вот возьму тряпку – и нет этой точки.

Да, его нет как нетушки в моем мире. А ведь он был со мной близок как только возможно. Мы сливались друг с другом. И вот после этого через каких-то пятнадцать лет и он сам, и все, что помнит он обо мне, – начисто перестает меня интересовать. Смех и горе! Что после этого сказать о славе, когда всякая твоя слава - это мысль, воспоминание, разговор о тебе – людей вообще тебе незнакомых (были бы знакомы – это бы называлось “признание в узком кругу”), попросту не существующих для тебя людей, то есть то, что вообще не должно иметь для тебя ровным счетом никакого значения! Ну скажите на милость, можно ли после этого представить себе что-либо глупее желания прижизненной славы?

Можно: желание славы посмертной.

Тут старуха, цепляемая, мучимая вне-мыслимыми, вне-словесными смыслами, на внесловесный же вопрос “можно ли представить глупее..?” – ув и д е л а внутри себя, в своем сердце, приведенный выше ответ – или нет, не внутри нее, но перед ней, нет, сразу и внутри и перед ней пред-стал, ей пред-ставился и одновременно скользнул внутрь, одним быстрым уколом под лопатку, безо всяких слов отчетливый ответ, до того ясный, что она открыла рот с леденцом, прилипшим к языку, и так осталась сидеть, открыторотая, вперившись взглядом в зримое ей одной.

(К представшему ей видению, уколу-ответу, развернув его смысл, можно было бы дать сразу несколько разных, разбегающихся в стороны, но в равной степени верных словесно-мыслительных подстрочников. Впрочем, достаточно двух. Первый: “… желание славы посмертной, когда некому будет даже тешиться идефиксом, будто само количество несуществующих для тебя посторонних, уплотняясь в одно большое число, перерастает в иное качество, где не существующие для тебя порознь люди слипаются в один ощутимо-ощутимый, сладкий и теплый ком некоего “благодарного человечества”. И “всякая штука” вроде мечты о бессмертии своего дела или имени есть самообман, происходящий от невозможности живого представить как следует – свое полное отсутствие – ведь само его представление есть уже присутствие, – что ведет к обычной неправильной картине своей смерти: представляешь себя умершим, то есть никем, отсутствующим – и тем не менее видящим свою смерть, одновременно полное ничто – и мир без себя и продолжение своих дел, завещанных тобою живущим, или живую память о себе в людских сердцах. Это так просто, что мало до кого и доходит; люди продолжают умирать “за родину”, “за идею”, “за дело своей жизни” или хотя бы говорить о том, что они умрут за это, и вообще – “я и пожил, и был нужен на своем месте, и теперь приму что мне на роду написано, как те, кто жил до меня; не всё же себе – уступи место другим, входяшим в жизнь, пусть они поживут и продолжат мое, а я отдохну, наконец…”, – бессознательно подразумевая: “… отдохну, мертвый глядючи на бесконечное течение жизни и без меня”.

Второй подстрочник: все умещается в величину разницы между почти, казалось бы, синонимами – “все” и “каждый”. Все люди – это же и значит “каждый человек”. Но это только кажется. Пока жизнь сильна в тебе, ты представляешь свою смерть взглядом “всех”, где потеря одного, пусть и “тебя”, ничего не меняет в общем потоке жизни; но как только ты даже слегка, но вживую – вмертвую – чувствуешь пожатие командоровой десницы, – моментально меняется ракурс зрения, смотришь не взглядом “всех”, но взглядом “каждого”, одного из “каждых”, именно же твоим и только твоим взглядом – и как тогда страшно меняется открывшаяся картина, и куда деваются “все”!)