Закрыл глаза — и в памяти побежали, обгоняя одна другую, картины сегодняшнего дня: сверкающий Прут; пыльная дорога; овеваемые путевым ветром, запыленные, почерневшие от солнца лица попутчиков; молодые глаза и седые усы старого Илие; прощупывающий взгляд фальшивого майора… И, заслоняя все картины, снова представилась взору тенистая, в солнечных брызгах, аллея госпитального парка, в которой, ещё недавно мечталось, он встретится с Леной…

Мысли о Лене не давали заснуть. Вытесняя картины виденного сегодня, всплыла в памяти давняя зимняя ночь, неуютная койка заезжего дома, на которой он тогда проворочался до утра без сна, как вот сейчас… Он и Лена, давно подружившись, вместе окончив институт, учительствовали тогда в разных селах и встречались редко, только во время районных совещаний. В тот раз он решил окончательно объясниться с нею…

Не спится. «Покурить, что ли?» Поднялся, вынул портсигар. Щелкнула крышка. Матей, лежавший на диванчике лицом к стене, обернулся.

— Закурим? — предложил Гурьев.

— О да! — Матей поднялся, неторопливо взял предложенную папиросу.

Гурьев выкрутил фитиль побольше, оба прикурили от лампы.

— Что-то сон не идет! — Гурьев выпустил изо рта тонкое колечко дыма.

— Да… — осторожно стряхнул пепел Матей. — Сегодня Мэркулешти — есте война! Без бомба. — Он признался: надеялся в селе забыть о войне, обрести покой. Но где он? И здесь всё напряженно, все ждут больших перемен…

— Скажите, — осторожно спросил Гурьев, — вы совсем решили остаться здесь?

— Да… — не сразу ответил Матей.

— А на завод не тянет обратно? Вы же столько лет там проработали…

— Работа… А дом? Дом — нет! Семья — нет… — В глазах Матея блеснули слезы. Глубоко затянулся, с силой выдохнул дым:

— Дракул американ! Вот так, — он показал глазами на тающую в воздухе струю папиросного дыма, — вот так: дом, жена, сын, жизнь… в такой дым.

— А завод, товарищи по работе?

Матей ничего не ответил.

«Растравил человеку недавнюю рану!» — попрекнул себя Гурьев.

Подошел и сел рядом!:

— Что ж, Матей… Не у вас одного… А надо жить. И каждый своё дело делать должен… — и оборвал: не так он говорит, не то.

Такое случалось с ним уже не первый раз: хотелось найти слова целительные, смягчающие боль человеку, которого жаль от всей души, — а вот не мог найти, и страдал от этого, и сам себя называл бесчувственным, равнодушным.

Нередко люди, которые недостаточно хорошо знали Гурьева, считали его несколько суховатым, даже черствым, хотя всегда, когда он способен был помочь делом, — он совершал всё, что мог.

Отчего он казался таким?

Конечно, не потому, что много пришлось ему за военные годы видеть человеческих бед, искалеченных судеб, смертей. Наоборот, это приучило его, как и всякого нормального человека, быть более чутким к людскому несчастью.

Но Гурьев издавна был мнителен, замкнут и застенчив: с ранних лет оставшись сиротой, рос он в чужой, неласковой семье, у дяди, не очень-то охотно взявшего мальчишку на воспитание. О жалостной доле «сиротинки» любили поговорить разные тетушки и кумушки, соседи и соседки. Утешения только ранили мальчику душу. Нередко он угадывал в них неискренность и фальшь — и с детства стал до мнительности нетерпим к ним. Может быть, поэтому ему часто казалось, что и человек, которого он сам начнет утешать в трудную минуту, может вдруг не поверить в подлинность теплоты слов, в искренность соболезнования. Чтобы поверил, — нужны какие-то особенные, наверняка сказанные слова, а Гурьеву всегда казалось, что он всё ещё не находит таких слов, а то, что говорили обычно в подобных обстоятельствах другие, казалось ему недостаточным.

Вот почему и сейчас, досадуя на свою беспомощность, молчал он, а ведь как понятно и близко было ему горе этого мало знакомого человека! Но, может быть, такое дружеское, «понимающее» молчание не менее значимо, чем самые красноречивые утешения?

Он сидел, не говоря ни слова, только глядел на склоненное лицо Матея, и хотя в эту минуту не видел его глаз, понимал: этот человек ощущает его безмолвное сочувствие.

Матей поднял голову, медленно спросил:

— А вы… есте жена?

— Есть! — Гурьев расстегнул карман гимнастерки и вынул фотографию, аккуратно завернутую в целлофан: — Вот.

— Бомба — нет?

— Жена жива и здорова.

Матей осторожно взял карточку. С неё глядела женщина с аккуратно уложенной венчиком косой, с упрямым и в то же время добрым ртом, со строговатыми и словно спрашивающими темными глазами.

— Ундэ есте? — Матей бережно возвратил фотографию.

— На Урале работала. Теперь будет работать на Украине.

— Работа? Офицер плата — мало?

— Да разве только ради платы? Для души работа нужна.

Матей недоумевающе пожал плечами. Его жена, когда была девушкой, работала. Но когда они поженились, она оставила работу и занялась домашним хозяйством. Зачем ей трудиться на чужих, когда нужно всё делать для себя?

— Эх, Матей, — Гурьев положил руку ему на плечо, — поймите: у нас никто не работает на «чужих».

— У вас работа на фабрика — как на свой двор? Да?;

— Вот именно.

— О, у вас… Романия — нет так.

— Нет, но будет.

Гурьев обрадовался: кажется, вот он нашел то, что важнее всяких соболезнований. Да, именно это!

— А почему бы вам, Матей, в Плоешти не вернуться? Здесь вы, я вижу, — не в своей тарелке.

— Тарелка? Фарфорита[28]?

— Это по-русски так говорится… Я хочу вам вот что сказать: поправите здоровье — на свой завод уезжайте обратно. Ведь там вся ваша жизнь…

— Нет жизнь.

— Неправда. Была и будет! — мягко возразил Гурьев. — Ведь вы корнями — рабочий человек.

Грустно покачав головой, ответил Матей: хотел бы совсем забыть о жизни в Плоешти, ослабить тем своё горе, если его только можно ослабить.

Гурьев все с той же мягкостью возражал ему: чем дальше — тем горше будет Матею здесь, вдали от привычного дела.

Разговор затянулся надолго. Сизый папиросный дым заволок уже всю комнату. Наконец, Гурьев сказал, глянув в окно, за которым черное уже стало синеватым:

— Давайте-ка спать всё же.

Матей лежал, отвернувшись к стене и закрыв глаза. Но после разговора с русским офицером сон совсем не шел к нему. Многое всколыхнул в его душе этот короткий разговор.

Вот уже второй месяц он в родном доме, ощущает теплую заботу матери, прилежно трудится вместе с отцом. Но нет той тяги к хозяйству, которая была когда-то. Это и отец замечает. И обижается, хотя и не подает вида.

А Матею всё тягостнее в Мэркулешти. Всё чаще и чаще думается: а как там на заводе? Кто из товарищей остался, не ушел в другие места в поисках работы? Начнут ли восстанавливать? Когда? Какие установятся порядки теперь, когда сбежали все немецкие управляющие, инженеры, мастера? Можно ли будет, наконец, машинистом стать? Но ведь он решил не возвращаться. Решил… Но завод… Ведь Матей своими руками его строил, Сколько лет там прожито, сколько друзей осталось…

Не спалось Матею.

* * *

Федьков долго ещё бродил по двору с фонарем, осматривая все закоулки. Потом притащил в сенцы охапку соломы, бросил на пол, расстелил сверху плащ-палатку и улегся: через два часа следовало сменить Опанасенко.

Обычно Федьков погружался в сон мгновенно, как погружается в воду камень. Но на этот раз ему заснуть не удавалось: в соломе оказалось множество блох и ещё каких-то мелких тварей. Федьков ворочался, потом вскочил, выругался, сгреб солому в охапку, выбросил во двор.

— Заели, проклятые! Пойду-ка к хозяину да раздобуду перину. У него много… — Он вышел на крыльцо и направился к летней кухне.

Приоткрыв дверь, разглядел в свете коптилки, стоявшей на дощатом столе: на сдвинутых вместе двух скамьях высоко взмощены перины, и на них, нераздетый и неразутый, лежит, неловко поджав толстые ноги, приказчик.

вернуться

28

Тарелка (рум.)