«Нет! — возразил Стефан Флорике. — В хозяйстве твоего отца руки нужны. А у меня — только одна рука…»
Горькой была их следующая встреча: Флорика сказала, что отец и слышать ничего не хочет о Стефане…
Набравшись мужества, Стефан сказал себе: вместе им все равно не быть. Надо оторвать Флорику от сердца. Но не так-то легко это сделать…
Послышались шаги, Стефан обернулся: к огню вразвалочку подходил русский сержант Василе.
Федьков вышел взять на повозке махорки, чтобы одарить ею хозяев. Когда увидал Стефана, понуро сидящего у огня, подумал: не обиделся ли на него этот парень? Но какие теперь могут быть между ними обиды?
— Ну, Степа, чего пригорюнился? — весело спросил Федьков, присаживаясь на обрубок бревна рядом.
Стефан чуть улыбнулся и прошептал что-то.
— Не понимаешь, значит? Эх, беда, в языке-то вашем я темноват… Да и ты — у нас побывал, а говорить и мало-мальски не намастачился.
— Русски — мало говорить, — проронил Стефан и снова замолк.
Молчал и Федьков, глядя, как снуют по сухим сучьям язычки огня и тяжело булькает в котле.
Багровые блики пламени плясали на их лицах.
Желая завязать разговор, Федьков спросил:
— Какого года ты?
Не поняв вопроса, Стефан только виновато улыбнулся в ответ.
— Сколько лет тебе, говорю? — переспросил Федьков. — Доуызэчь ши трей[19]! — ткнул он себя пальцем в грудь, припомнив румынский счет, которому успел немного научиться.
— Доуызэчь ши трей! — обрадованно проговорил Стефан, показывая на себя.
— Ровесники, значит? В один год призывались, в один год подрались…
— Доуызэчь ши трей… — повторил Стефан, и голос его дрогнул. Он показал на свою больную руку: — Плохо. Инвалид.
— Вот чудак! — изумился Федьков. — Какой ты инвалид? Парень молодой, не пропадешь!.. — И вдруг осекся: кому здесь нужен однорукий?
До этой минуты Федьков, проезжая по Румынии, видел только внешние приметы здешнего житья: вывески частных лавочек и мастерских, лакейскую угодливость перед более сильными. Но только сейчас он своими глазами увидел, как может этот, никогда не изведанный им строй жизни обесплодить душу человека неверием в себя, в будущее.
— Да, житуха… — Он вытащил из кармана кисет, протянул Стефану. Тот несмело сунул руку в кисет.
— Бери, бери больше!
— Мульцумеск, спасибо, товарищ!
Оба завернули по цигарке.
Сделав несколько затяжек, Федьков спросил:
— На фронт больше не хочешь?
— Ну[20]! — решительно ответил Стефан. — Я плутар. Плугар на плугар — ну разбой.
— То-то. Понял, выходит?
Стефан оживился, стал объяснять: ещё раньше понял, когда разговаривал с пленным партизаном.
— Ты что, против партизан воевал? Каратель? — Федьков сурово сдвинул брови.
— Ну, ну, — горячо заговорил Стефан. — Ромын на партизан — ну. Немьц на ромын — «пфуй»! Немьц на партизан!
— Не посылал вас, говоришь, немец на партизан? Не надеялся? Ну, что ж, — Федьков всё ещё недоверчиво поглядывал на Стефана. — Коли не врешь, значит, правда…
Всё-таки трудно было Федькову свыкнуться, что сидит он мирно рядом с одним из тех, с кем недавно бился насмерть. И в сердце точил червячок: «А ведь вот с такими, могло быть, и Клавдия… за барахло какое-нибудь… А может, и не по своей воле…»
— Ты в Одессе-то бывал? — спросил он Стефана.
— Одесса? Ну — ла лазарет, ла каса.
— В госпиталь да домой? Так… А я вот, — показал Федьков на себя, — в госпиталь да на фронт,
— Фронт — плохо.
— Плохо не плохо, а воевать приходится…
Стефан помолчал, напряженно выискивая в памяти запомнившиеся ему за время войны русские слова, и, показывая на свою больную руку, с грустной улыбкой проговорил:
— Работа — плохо, жить — плохо…
— Чего уж так — совсем плохо-то?
Из разговоров за столом с хозяевами Федьков знал уже кое-что о Стефане, знал и о Флорике — о ней ещё до прихода Стефана упомянул Матей.
Федькову было жалко этого парня и казалось странным: да как же он всю свою любовь поломал только из-за того, что рука ранена?
Хотелось чем-нибудь утешить. Но чем?
Неслышно подошла Дидина, сняла с таганка котел со сварившейся мамалыгой, от которой шел вкусный парок. Понесла мамалыгу в хату и позвала Стефана ужинать. Но тот словно не слышал её и остался у потухающего огонька. Под таганком вяло шевелилось немощное пламя: догорала последняя головешка. Алые угольки, покрываясь сероватым налетом пепла, гасли один за другим, и на лицо Стефана, молча смотревшего на умирающий огонь, всё плотнее ложились тени.
Повеяло холодком надвинувшейся ночи. Федьков зябко повел плечами и повернулся к Стефану: не пора ли затоптать чуть живой огонек под таганком и идти в хату? Но Стефан сидел задумавшись, и Федьков не стал тревожить его.
Расстелив на столе широкое узорчатое полотенце, Дидина потчевала Гурьева горячей мамалыгой. Теперь она уже не боялась русских.
Ещё весной, когда в Румынию вступили советские войска, по Мэркулешти поползли тревожные слухи. Говорили, что в Советской Армии только командиры — русские, а солдаты — все какие-то монголы, страшные, заросшие черными волосами, питающиеся сырым мясом, злые и жестокие, не понимающие человеческой речи. Говорили, что русские с румынами поступают так же, как поступали немцы с русскими: всю молодежь из деревень отправляют на работы в сибирские леса и шахты, а остальных жителей нумеруют и отбирают всё имущество; будет запрещено продавать свое добро, устраивать свадьбы и даже ходить из одной деревни в другую. Словом, говорили о таких страхах, от которых не у одной старой Дидины замирало сердце.
Хотя Дидина теперь уже и не страшилась пришельцев, но попрежнему нелегко было у неё на душе: где-то в России, может быть, руками вот этих людей, сидящих сейчас за её столом, убит её Сабин, а ещё раньше — искалечен Стефан. Конечно, каждый военный выполняет то, что ему прикажут. Матей рассказывал, что во время забастовки в Плоешти солдаты стреляли в своих. А ведь русские стреляли в тех, кто врагом пришел на их землю. Вот этот офицер и солдаты, гости их дома, стреляли в её сыновей, а её сыновья стреляли в них… И зачем господь допускает такое? Дидина считала, что война — от зависти человеческой. Ей было непонятно: один сосед злобствует на другого — не позволяют же им убивать друг друга. А почему нет управы на тех, кто затевает войну? Неужели бог бессилен предотвратить это? «Прости, господи!» — в испуге бормотала она, уличая себя в том, что усомнилась во всемогуществе божьем…
Илие, чувствовавший себя теперь в обществе русских совсем непринужденно, при помощи Матея допытывался у Гурьева: как живут крестьяне в Советском Союзе и как теперь должна пойти жизнь в Мэркулешти?
Отвечая на расспросы, Гурьев, к своему собственному удивлению, вдохновенно говорил о самых обыкновенных вещах, которые раньше для него были настолько обыденными, что никогда и не становились темой для разговора.
Он сейчас был особенно горд всем советским, всем — от большого до мелочей: тем, например, что совсем нет безработных, что всех лечат бесплатно, что можно устроить свадьбу и без приданого, даже тем, что в каждом магазине есть книга жалоб; ведь во всем этом теперь, вдалеке от Родины, на фоне всего увиденного здесь, он особенно ясно, как никогда раньше, осознавал, насколько выше, совершеннее тот строй, вне которого он не мог и мыслить своего существования. Так маленький драгоценный камешек заметнее не в сверкающей россыпи подобных ему камней, а на темном фоне.
Глава четвертая.
Желтая бумажка
— Товарищ старший лейтенант! — обрадованно провозгласил появившийся на пороге Федьков. — Тут ещё есть наши! Вот сосед ихний, Демид, сам видал.