Изменить стиль страницы

Куда уходили, зачем уходили, пожалуй, толком и не знали. Ночами позади, на западе, полыхали зарева, гудели орудия. Шли колонной и спали на ходу. Бухнуться бы на обочину дороги, в жесткую, пыльную траву — и сразу в сонное небытие! Никогда до этого Моренов не предполагал, что можно спать на ходу.

Суток десять отходили — говорили, на новый рубеж: ночью — многокилометровый марш-бросок, днем — оборона, окапывались на всякий случай.

Объявят привал — прилечь бы, смежить глаза, расслабиться, но тут как тут он, Зубов, большой, по-медвежьи тяжеловатый боец, просит: «Ну-тко, друг, почитай этого... Есенина-то! Как там про наши-то места. Больно-тко, честная мать, хорошо!» Попал Николаю томик Есенина в теплушке, оставленный вместе с другими книгами, видно, по ненадобности — на фронт ехали.

За Зубовым тянутся другие солдаты. Даже из соседних повыбитых рот заявятся, лежат, курят, слушают, лица, как на иконах, строги. Зубов же подложит под голову самозарядную винтовку, обнимет ее ручищами и не спускает наивно-детских, завороженных глаз, не смигнет.

Покраснела рябина,
Посинела вода.
Месяц, всадник унылый,
Уронил повода...

Кончал Моренов читать одно стихотворение, другое, сламывала усталость, а в глазах слушателей настороженное ожидание: ужели бросит? И сглатывал в першившем горле слюну.

Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Только ты меня уж на рассвете
Не буди, как восемь лет назад...

Затаившись, молчат, даже цигарки, загашивая, вдавливают в землю осторожно, пугливо и словно забывают обо всем, будто нет ни войны, ни горя, нет и не будет через минуту властной, отрывистой команды капитана Пухомлина: «Встать!»

Пухомлин — высокий, суховатый. Кадык на тонкой шее кулачком ходит взад-вперед. Затянут по гимнастерке наплечными портупейными ремнями, скупой на слова и вроде семижильный — ничто его не берет, глаза только налиты красным свинцом. Однажды отвел в сторону. «Приглядываюсь к вам, красноармеец Моренов... Кем на гражданке были?» Замялся было Николай Федорович. «Только правду!»

И странно, рассказал, как на духу. Постегал капитан по планшету сизым прутиком тальника. «Комсомольский работник... Доложу командиру полка. Оборону будем занимать, заместителем политрука назначим. А самовольство — плохо, хоть и на фронт, а не с фронта...»

И назначили.

Потом был тот черный день. Врубился он топором на всю жизнь. Батальон отрезали от полка и танками загнали в лес — нелегко гитлеровцам это удалось. Но и от батальона после собрали всего человек сто двадцать, две пушки-сорокапятки да три лошади. И все.

Двое суток шли лесом, бруснику и чернику ели, рты — будто синие чернила каждый пил. На третий день подошли к реке, за ней по карте — широкий грейдерный тракт. Верили, что наши там, на восточном берегу, заняли оборону. Соединиться с ними — единственная задача.

Капитан Пухомлин объявил привал, собрал командиров. Портупеи по-прежнему опоясывали его, только левая раненая рука — в шинах, на перевязи, пальцы — вздувшиеся обрубки. Но выбрит, как перед театром. Коротко при общем молчании объяснил положение: «В разведку сам пойду, места знакомые. Со мной — замполитрука Моренов и три красноармейца».

Отправились уже в сумерках. Надо было сделать километров двенадцать в один конец. Пухомлин вел уверенно, знал все лесные тропинки, балки и поляны: оказывается, охотился тут. Шли к хутору — всего семь-восемь дворов в нем, глухомань, надеялись, что здесь проще переправиться через реку.

Лес пугливо отзывался на канонаду. Звезды между верхушками деревьев крупные, яркие до рези в глазах, точно кто начистил их наждаком.

К хутору пришли под утро. Уже забрезжил рассвет, когда неожиданно наткнулись на немецкую колонну, стоявшую на грейдере без всяких признаков жизни. Они, пятеро, рассыпались цепочкой, и вдруг — очередь автомата на фланге, крик, на чужом языке команды: разведчик выдал себя. Через минуту все в колонне пришло в движение.

И уже треск автоматов по березняку, в котором укрылись разведчики, шум мотоциклов. А березнячок в километре от хутора, площадь леска каких-нибудь триста на триста метров, и, чтобы попасть в тот большой лес, откуда пришли, надо пересечь косогор — открытый, с двумя-тремя кустиками. Замешкайся минуту — отрежут на мотоциклах, не уйдешь!

Капитан выскочил из-за куста — рука на перевязи, скомандовал: «Зубов, ручной пулемет! Замполитрука Моренов, отводите всех! Я прикрываю! С опушки прикроете меня».

Мог бы возразить... А какое имел право? Пухомлин переполз с пулеметом по скату косогора к ближайшему от гребня кусту.

Моренову не хотелось оставлять капитана, перебегал к опушке позади всех, выпускал обойму за обоймой из «самозарядки» по тем, кто выползал с боков на бугор, — ясно, хотели подобраться к капитану.

На опушке залегли, отстреливаясь. Гитлеровцы, не зная, что имеют дело всего с пятью человеками, цепью, по всем правилам прут и на гребне косогора в реденьком рассвете вырастают отчетливо, как мишени.

Капитан сек короткими очередями, заставлял их ложиться, а сам переползал к другому кусту. И вот уже каких-то сто метров осталось, видели Пухомлина отчетливо, а он как одержимый вошел в азарт: мелькает крыло — перебитая рука. Немцы залегли в замешательстве, команды и галдеж за гребнем. Потом с пронзительным нудным свистом оттуда мины: ротные минометы, «лягушки», пустили в ход. Мины ложились точно: жак, жак... Капитан быстро пополз к опушке. Уже оставалось метров пятьдесят.

Тут-то и случилось все: он вдруг ткнулся головой, затих.

Вдвоем с Зубовым выхватили его чудом. Однако у самих ни шинели, ни палатки. Долго ли так пронесешь на руках? Сзади трескотня и гомон усилились: немцы преследовали. И, видно, бывает у человека просветление, когда неожиданно рождается единственная и верная мысль. Капитан дорогой обмолвился, что в километре от хутора — дом лесника, деда Михася, у которого Пухомлин в прошлом не раз во время охоты останавливался. Вот туда и приказал Моренов двигаться. А капитан в беспамятстве постанывает, зубы скрипят, шина на руке сбилась, пальцы вроде бы сильнее вздулись.

На крыльце встретила лесничиха — плоскогрудая, с мужскими чертами лица, зашептала бескровными, белесыми губами, закрестилась. Вспомнила ли она капитана, когда Моренов сказал ей, кого принесли, неизвестно, но твердую характером старуху прорвало: «Да что же это такое, милые? Господи! Эти анчихристы... А тут мой лесной бирюк пропал, наказал не искать».

Вынесла дерюгу, ведро воды. Наскоро сделали из дерюги и кольев носилки, перевязали Пухомлина: осколок мины прошел под правое подреберье, и оттуда при частом дыхании забывшегося капитана с сипеньем вырывался воздух.

На обратном пути он так и не приходил в себя, метался на самодельных носилках, просил пить.

До батальонной стоянки добрались — еле держались на ногах, руки в кровяных мозолях. Положили капитана в палатке на подстилку из еловых веток, покрытых бабкиной дерюгой. И только тут увидели, как он худ, глаза запали, на подбородке поднялась светлая щетина. Фельдшер осмотрел рану, мрачно изрек: «Плевра... если бы сшивать или склеивать научились. А тут одна камфора».

Очнулся Пухомлин, попросил пить. Фельдшер поднес флягу. «А-а, медицина!» Напился, повел глазами, заговорил трудно, прерывисто: «Замполитрука Моренов... командуйте батальоном. Приказ... Выводите... не у хутора... ищите другое место... Идите, отдайте распоряжение... время...»

И опять забылся. Фельдшер принялся готовить шприц для укола камфоры — все, что у него осталось.

Потом готовились к ночному выходу: пересчитывали наличные силы, оружие, патроны, назначали дозоры, команду для выноса капитана, уточняли маршрут.