Бабкин затряс головой, и доктор устало рассердился:
— Трогай, тебе говорят! Еще успеешь за нами вернуться!
Бабкин побежал к выходу.
В проходе заплескалось. Бабкин поднял голову и остановился. Навстречу ему с огромным ножом в руке размашисто шагала старшая телятница, глазастая и тощая тетка, по прозвищу Лешачиха, в телогрейке, перетянутой солдатским ремнем, в резиновых сапогах, из-под платка выбивались сивые старушечьи волосы. Лешачиху боялись. Ее черного глаза опасались в деревне, и младенцев ей не показывали. А когда шла она по деревне, сутулая, длинная, с папиросой под ведьминским носом, молоденькие девчонки, примолкнув, сторонились ее.
Лешачиха начала курить после смерти своего мужа, ветеринарного фельдшера. Сперва тянула тайком от людей. Но когда угодил в колонию ее единственный сын, засмолила в открытую. Она ни с кем особенно не дружила, не имела и врагов, кроме тетки Бабкина, про которую сразу же после суда сказала: «Убить ее, проклятую, мало!»
Теткина вина не была доказана, однако в совхозе упорно поговаривали, что именно она напоила малого самогонкой, после чего Лешачихин Женька и подрался в совхозном клубе в безобразном пьяном виде. В том же клубе мальчишку и судили. Показательно, на виду у всех, чтобы другим повадно не было. Когда зачитали приговор, Лешачиха громко сказала, обращаясь к бабкинской тетке:
— У тебя зимой снега не выпросишь, так за что ты моего Женьку поила? За что?
Женьку увезли, а тайна осталась. Люди стали забывать про все это, только Лешачиха крепко помнила и нехорошо смотрела на тетку из-под темных бровей.
— Ты?! — спросила она теперь теткиного племянника. — Ты зачем тут?
Она с маху всадила нож в деревянный столб. Нож, подрагивая, зазвенел. Бабкин понял, для кого он может понадобиться, и, оглядываясь на дверь родилки, поежился.
— Может, лекарства какие привезти? Я быстро!
— Иди ты к своей постылой тетке! — ответила Лешачиха.
По воде, по звездам раскатывался Трофимов голос:
— Ба-абкин! Эй, Бабкин! Где ты там?
— Оглох, что ли? — пробормотала Лешачиха. — Тебя зовут.
Бабкин залез в кабину, включил фары. Возник молочно-голубоватый коридор, за которым дрожало, чернело, подступало неведомое море, глухое и жуткое, и на сто верст вокруг. А на санях, в соломе, пригревшись, терпеливо лежали телята. Трактор двинулся, медленно, вперевалочку, пугливо похрапывая на воду. Его железные бока била дрожь. Сзади плыли сани. Когда немного отъехали, Бабкин оглянулся. Посреди разлива стыли огни: четкие, острые — это на столбах у фермы, длинные, дрожащие — их отражение в реке. Вокруг огней была плотная ночь.
И вдруг все утонуло во мраке — и огни, и их отражение. Бабкин остановил поезд, вылез на крыло.
— Эй! — закричал он, приложив ладони к губам. — Что случи-илось?!
Ответа не последовало. Тогда он развернулся и тронул обратно. Его встретила Лешачиха с коптящим керосиновым фонарем в руке.
— Свет отключили, — кратко сообщила она. — А движок не заводится.
Ферма была старая, кое-где чернели щели, бока у стен выпирало, Трофим не успевал ставить подпорки. Подгнивали и падали столбы, их опять поднимали, привязывали к бетонным трубам. Новых столбов Трофиму не давали — ферму собирались ломать. Трофим упирался.
«Я эту ферму своими руками создал, а вы — ломать. Я здесь свою молодость положил, а вы — сносить!»
Он наскреб фанеры, досок, гвоздей и сам вместе с животноводами заделывал дыры на скотных дворах. Когда случались перебои со светом, тоже не унывал.
«Ничего, — утешал он телятниц. — Мы двадцать лет назад и вовсе без электричества работали, а тут — чепуха! Продержимся!»
Трофим раздобыл где-то списанный движок и поставил его в кирпичном пристрое с длинной железной трубой. И пока директор возводил в совхозе новую котельную — первую такую в области, Трофим с какой-то самодеятельной бригадой мастерил свой электросвет уровня двадцатых годов. Движок иногда заводился, и тогда загорались на ферме мигучие лампочки. Чаще старый дизель работать не хотел.
БРАТЕЦ ПАВЛУНЯ
Бабкин подошел к пристрою, заглянул. Кто-то ходил возле движка, монотонно и безнадежно громыхал молотком по железу. Испуганно дрожал на гвозде фонарь.
— Кто? — спросил Бабкин в черную дыру.
Из дыры вышел человек. По зябко поднятым плечам Бабкин узнал в нем братца. Бывало, в детстве звонко неслось по вечерам из теткиного окна: «Павлуня, домой!» Так и остался братец Павлуней в свои восемнадцать лет.
— Это ты, — тихо обрадовался Павлуня. — А это я... Я тут... Да все никак...
Как всегда, он говорил невнятно, словно ватой давился. И, как всегда, Бабкину стало жалко его, одинокого да голодного. Он вытащил из кармана кусок булки с колбасой, протянул его братцу, а сам полез копаться в движке. Над ним чавкал и хлюпал Павлуня, у которого еще с детства вечно что-то мокло на лице — то глаза, то нос. Мальчишки так и дразнили его: кто мокреньким, кто сопливеньким.
— Не сопи! — приказал Бабкин.
— Холодно ведь, — отозвался Павлуня таким ознобистым голосом, что Бабкина самого затрясло.
— Лезь ко мне в кабину, — сказал он братцу.
Заплескалась вода, хлопнула, дверца трактора, потом взревел мотор — Павлуня нагонял к себе тепло.
Бабкин тем временем вывернул свечу зажигания, прочистил ее, закрутил на месте. Поплевав на ладони, дернул шнур пускача. И сразу же резко затрещало в кирпичном сарае, затряслась длинная труба, заходило ведерко по полу.
Бабкин перевел рычаг. Пускач тяжело завертел холодный тяжелый дизель. Вот и знакомый хлопок — двигатель чихнул раз-другой, старчески и сердито, потом «схватился» и повел ровную басовитую песню. Бабкин включил рубильник — замигала лампочка в пристрое, заколыхались огоньки на уцелевших столбах, засветились желтые окна. И везде — под окнами, у стен, возле пристроя, заблестела вода..
Бабкин побежал в родилку. Там стояли измученные люди и смотрели на крошечную, мокрую и такую же, как мать, пеструю телочку. И хоть видели люди это маленькое чудо в который раз, но все равно, радостные, умиротворенные, они покачивали головами, бормоча удивленно: «Сосет... Ишь, шустрая». И Бабкин тоже стоял, тоже смотрел, причмокивая губами, словно хотел помочь детенышу поскорее набраться добрых сил.
А вокруг уже вовсю бежали ручьи, выносили из родилки солому, вымывали последнее тепло.
— Скоро движок зальет, — сказал Бабкин, прислушиваясь.
Он бережно принял на руки завернутую в полушубок коровью дочку. От нее, как от всякого младенца, пахло молоком. Звездочка потянулась следом.
— Пойдем, пойдем, милая, — приговаривала Лешачиха, обнимая корову за шею и поглаживая ее.
Звездочка покорно брела, тяжело раздувала натруженные бока. Спотыкаясь и скользя, она доковыляла до саней. Колени ее подломились, корова ткнулась ноздрями в солому...
— Давайте все вместе, — сказала Лешачиха.
И всем народом, кто ухватив корову за рога, за шею, кто подталкивая сзади, втащили ее на сани. Шумно дыша, улеглись и сами среди телят, в шуршащую теплую солому — и доктор, и телятницы, и Лешачиха. Малый народец в санях был ласковый и доверчивый — сразу потянулся сосать руки, тыкаться мокрым носом в людские лица.
— Обрадовались, — добродушно отмахивались телятницы.
Лешачиха заботливо укутывала полушубком новорожденную, подтыкала соломку ей под бока. Бабкин хотел помочь, но Лешачиха, отодвигая его руку, сказала угрюмо:
— Ничего... Обойдется. Поехали.
Павлуня, высовываясь из кабины, тоже хотел сказать свое, весомое, но у него, как всегда, вышло что-то несвязное и бестолковое.
— Поехали, поехали! — торопил доктор. — А то ведь не выберемся.
Бабкин оглянулся. Ферма тонула, словно корабль, со всеми своими огнями и парусами.
— Пашка, — ласково сказал он, обращаясь к братцу в кабине. — Видишь столбы? Вот по ним и держись.
Павлуня собрался было длинно возразить, испуганно замахать руками, но Бабкин прихлопнул дверцу: