Изменить стиль страницы

У Бабкина никогда не было ни баяна, ни ружья. Копил он деньги на гармошку — купила тетка поросенка, пестрого боровка.

Сейчас Бабкин уже без зависти, а лишь с удивлением разглядывал кучу чужого добра, словно видел все это впервые. И впервые ему пришло в голову: а зачем одному человеку все это нужно? Он вспомнил Лешачихиного Женьку, суетливого, вечно спешащего куда-то. Верно, потому и торопился, чтобы успеть разделаться и разобраться со всеми своими ружьями, аппаратами и картинами.

Тихо и строго, будто в музее, Лешачиха произнесла:

— Все осталось, как при нем.

Она посмотрела на Бабкина, как прокурор на преступника, и ее запавшие глаза требовали высшей меры.

— Я пойду, — заскучал Бабкин. — Мне бы на сеновал.

Но суровая хозяйка не отпустила его. Они сидели напротив. Гудел на столе самовар, по-доброму пахло хлебом. Бабкин смотрел на костлявые руки Лешачихи и жалел ее.

— Он у меня добрый, — сказала вдруг Лешачиха. — Он талантливый. А такие никому зла не делают. Это все твоя проклятая тетка виновата. — Она взяла руку Бабкина и, стискивая ее, строго спросила: — Говори! Все говори, что знаешь! Ведь тетка твоя виновата, ведь она?

Бабкин мигом вспомнил разговор с теткой на ферме, покраснел.

— Не знаю, — ответил он, не поднимая глаз.

Лешачиха выпустила его пальцы и вздохнула.

— Знаешь, все ты знаешь, теткин племянник. Не верю тебе. Задаром твоя тетка ничего не сделает...

Они надолго замолчали. Пили чай с баранками. Все по-хорошему, как у давних друзей. Лешачиха печально спросила:

— А помнишь, какой он? Ла-асковый...

— А помнишь, Настасья Петровна, сколько раз ты плакала от него? — тихо ответил Бабкин. — Иль забыла?

Лешачиха как-то сразу съежилась, постарела на глазах.

— Я для него ничего не жалела, — проговорила она и продолжала что-то беззвучно шептать самой себе.

— Пойдем-ка, Настасья Петровна! — Бабкин отвел ее, уложил на диванчик, прикрыл кофтой.

— Врешь ты все, теткин племянник. Он лучше всех.

— Спи, спи, — успокоил ее Бабкин.

Лешачиха повозилась немного и затихла. Звонко щелкали ходики. Бабкин с детства любил этот живой домашний звук. У них в теткином доме в углу стоит целая башня с пудовым маятником, купленная где-то по случаю и за полцены. Когда ночью эти часищи работают, кажется, что ходит домовой — так прогибаются и дрожат половицы.

Деревянное солнышко img_10.jpg

Бабкину взгрустнулось, и он долго слушал задорный перещелк часов, потом нехотя поднялся. Лешачиха лежала с закрытыми глазами и, видно, спала: лицо ее было спокойно.

Бабкин погасил лампу, направился к двери, но тут хозяйка шевельнулась и ворчливо проговорила:

— Куда это ты собрался, далече ли разбежался?

— На сеновал, Настасья Петровна.

Лешачиха, не открывая глаз и не меняя позы, так же ворчливо продолжала:

— «Сеновал, сеновал»! Чего ты там не видал? Вон тебе кровать, вон подушка — верная подружка. Бери одеяльце ватное — пускай тебе сны приснятся приятные.

Бабкин засмеялся: наконец-то он услышал прежнюю Лешачиху с ее шутками-прибаутками. Он разделся и легко нырнул под одеяло, пахнущее рекой — Лешачиха любила полоскать белье на вольной воде.

— Спокойной тебе ночи, Настасья Петровна!

Она ответила непонятное:

— Спит тот спокойно, у кого совесть вольная...

Бабкин мигом заснул, а она, набросив платок, подошла к его кровати, посмотрела, качая головой.

— Спит... — наклонилась, послушала ровное дыхание. — Ну да, спит.

Медленно вышла во двор. Там села на перевернутую лодку, закурила под луной и стала думать. Жучка вылезла из-за поленницы, издали завиляла хвостом.

— Иди уж, не трону, — позвала Лешачиха.

Собака опасливо приблизилась, зажмурив крепко глаза, прилегла у ног.

ПОЛЕ

Бабкин проснулся рано — окна едва розовели. Но Лешачиха ушла еще раньше, ее постель прибрана, на столе стояла кастрюля, закутанная газетой. Бабкин приподнял край газеты — запахло кашей. Самовар не остыл. Бабкин похлопал его по медному пузу и быстро принялся налаживать одеяла и подушки на своей кровати. Скоро постель была гладко и опрятно заправлена, подушка подняла живое ушко. Бабкин издали, как художник на картину, полюбовался на свою работу и побежал умываться.

Ознобистая вода в рукомойнике живо разогнала молодую, застоявшуюся от крепкого сна кровь. Наскоро поев, Бабкин стал натягивать телогрейку. Что-то тяжелое ударило его по боку, он нащупал в кармане термос, в другом — лежал хлеб с колбасой. Бабкин засопел.

Во дворе к нему робко подошла Жучка, мокрая и своя. Она сунула нос в теплые человечьи ладони, задышала.

— На! — сказал растроганный Бабкин и отдал ей половину хлеба и колбасы. За это был тут же стремительно и горячо облизан.

Они поносились по двору, попрыгали: Бабкин — молча, Жучка — с изумленным визгом. Потом собачонка проводила его до калитки, и по улице Бабкин зашагал степенно, только чуть задыхаясь.

Возле теткиного дома Бабкин свистнул. Но вместо Павлуни в окошке выплыло круглое теткино лицо — словно полная луна взошла.

— Лопать будешь? — сердито спросила она, зевая, а когда он мотнул головой, убежденно сказала: — Будешь, куда ты денешься!

— Где Пашка? — спросил Бабкин, чувствуя, как уплывает хорошее настроение.

— В поле! — ответила она и в сердцах затворила окошко.

— Миш, — послышалось в полутьме тихое придыхание. Это Павлуня дожидался его за углом родимого дома. Едва мать скрылась, он, светясь улыбкой, косолапо пошел навстречу брату.

— Ну-ну-ну, — забормотал Бабкин, увидев близко его мокрые глаза. — Пойдем в контору, сегодня наша судьба решается.

— Пойдем! — легко отозвался Павлуня. С Бабкиным ему хоть на край света — и то не страшно!

Вот и улица пошла пошире, и дома стали получше — в два, в три, в пять этажей. Из домов выходили люди, спешили к конторе, на наряд. Шли бригадиры, звеньевые, рабочие. По дороге ребята нагнали трех климовских бабушек, одетых одинаково: в телогрейки, сапоги и платки. Это было овощное звено Трофима: Вера Петровна, Надежда Петровна и Любовь Петровна.

— А, Бабкин! — обрадовались бабуси. — Здравствуй, Бабкин! Куда это ты собрался? Уж не пахать ли?

Они улыбались, переглядывались, и Бабкин с Павлуней прибавили шагу, чтобы обогнать веселое звено. Обогнали. Но скоро сзади послышался стук колес — это на телеге, запряженной верной Варварой, ехал Трофим Шевчук, климовский управляющий. Он посадил своих бабушек на телегу, и три Петровны, обскакав Бабкина с Павлуней, скрылись в конце улицы.

Директор проводил утренний наряд не у себя, в кабинете, а внизу, у главного агронома Аверина. Тут просторно, много света, и на подоконниках зеленеют пшеница да горох.

Директор не в галстуке — в простом пиджаке и видавшей пыль да дожди рубахе с просторным воротом. Лицо у него успело загореть.

— Здравствуйте! — сразу пошел он навстречу климовским бабушкам и каждой подал руку.

Очень довольные, розовенькие, они уселись, выложив на стол горбатые ладони, стали внимательно смотреть на директора. Поодаль, выставив деревяшку, настороженно сел Трофим.

— Как у тебя со звеньевым? — сразу спросил Громов.

— Нету, — вздохнул Трофим. — За этим и пришел. Помоги.

Директор посмотрел на Бабкина и неожиданно для всех спросил его в упор:

— Хочешь в Климовку?

— Что я, хуже других! — откликнулся тот.

Трофим неодобрительно крякнул и стал двигаться к двери.

— Погоди, погоди! — сказал директор. — А тебе, Бабкин, я даю звено. Соглашайся, пока не передумал!

— Ба-абкина? — протянули климовские бабушки.

— А чем ребята плохие? — спросил у бабушек Ефим Борисович. — Вы поглядите получше.

Все стали глядеть. Павлуня и Бабкин опустили головы. Наконец одна сказала:

— Уж больно тетка у них...

Остальные согласно закивали. Ефим Борисович потер лысину, пробежался по лицам бабушек живыми черными глазами и проникновенно, как мог только он, заговорил: