Изменить стиль страницы

Еще четыре или пять лестничных маршей, и я на нужном мне этаже. Мне хочется быть спокойным, и я становлюсь спокоен. Я нажимаю на кнопку у двери. Через минуту щелкает запор, и дверь чуть приоткрывается — она изнутри перегорожена железной цепочкой.

— Вы к кому?

— Семья Муругова здесь живет?

Низкий женский голос, спросивший: «Вы к кому?», — не отвечает.

— Алексей Иванович Муругов здесь жил?

— Подождите.

У дверной цепочки в полутьме (на лестничной площадке и в квартире полутьма: вероятно, экономят электричество) появляется еще кто-то.

— Вы к родственникам Алексея Ивановича? — спрашивает меня другой женский голос, повыше и понежнее: похоже, девушка.

— Да.

Дверь перед моим носом захлопывается, потом я слышу, как гремит цепочка, и дверь открывается совсем.

— Проходите, пожалуйста.

Невысокая женщина (или девушка) ведет меня через прихожую к полураспахнутой двери, и я вижу рядом еще в одной двери серую щелку и чувствую, что оттуда на меня смотрят.

— Раздевайтесь.

Я раздеваюсь и прохожу в комнату.

2

Она, эта девушка или женщина, небольшого роста, в красивом ярком халате, с тонкой талией, с красивым тонким смуглым лицом, У нее темно-карие глаза, немного настороженные и строгие, но очень красивые. И волосы, черные, волнистые, очень красивые. И в комнате так все красиво — чисто и строго.

— Значит, Алексей Иванович здесь жил, — говорю я, опять начиная волноваться. Я вижу вторую комнату, смежную с этой, вижу через полураскрытую дверь широкую тахту и ковер на стене. Там он, наверно, спал, тогда еще, в той, нормальной, довоенной жизни.

— Алексей Иванович жил здесь недолго, с год…

— Вы его жена?

— Нет. Садитесь, пожалуйста.

— Дочь?

— Нет, что вы! У него маленькая дочь, ей всего семь лет… Я племянница Алексея Ивановича. Вы присаживайтесь.

— Это хорошо, — говорю я, — что бы племянница. Я боялся, что мне придется разговаривать с женой или с матерью Алексея Ивановича.

— Почему вы не садитесь? — спрашивает девушка и тоже начинает волноваться. Она волнуется так: ее смуглое тонкое лицо делается неподвижным, точно застывает. Иногда люди волнуются именно так: в них будто что-то застывает. — Почему? — спрашивает она.

А у меня сейчас такое чувство, словно я должен ни за что ни про что ударить человека, должен и знаю, что ударю.

— Я знаю, — говорит девушка, — мы знаем, что Алексей Иванович попел в плен, ему оторвало на фронте ногу — правда? Мы недавно узнали, что он не убит, вначале была похоронная, а в прошлом году пришел человек, который был вместе с Алексеем Ивановичем в плену. Вы тоже были вместе с ним в плену?

— Где же его дочь и жена? — Я тяну, мне не хочется ударять: это неприятно и больно.

— Они живут на улице Горького, на его старой квартире… Он умер?

— Да, — отвечаю я. — Он расстрелян двадцать первого июня сорок третьего года в концлагере Маутхаузен.

Я ударяю. Хорошо, что это племянница, а не мать или жена. Я ударяю и сам чувствую нелепость и жестокость своего удара: пусть бы думали что просто умер.

— Он был мужественный человек, настоящий коммунист. Его отправили в Маутхаузен за то, что он организовал в лагере демонстрацию пленных первого мая сорок третьего года. Они построились и пели советский «Марш танкистов». Мы готовы были голыми руками рвать проволоку.

Я говорю это и вижу, что девушка сидит, закрыв лицо руками; локти упираются в стол, а черные волосы ссыпались на руки. На голове посредине тонкий пробор — кожа белая-белая, нежная, — и от него по обе стороны ссыпались волосы.

— Простите меня, — говорю я. — Алексей Иванович просил, когда я готовился к побегу, зайти сюда, в Лихов переулок, он сам сказал мне ваш адрес. Мне тогда не удалось бежать, меня поймали. Может быть, сейчас и не стоило рассказывать обо всем, и если бы он не просил…

Девушка отрывает ладони от лица. Я думал, что она плачет, но она не плачет. И мне неприятно, что она не плачет. Она просто бледная, с сухими, жестковатыми глазами.

— Все-таки я считал своим долгом. А то люди умирали, а тут вот… живут! — добавляю я, пожалуй, недобро.

Мне не по себе оттого, что она не плачет. Конечно, племянница не мать, не жена…

— Я тоже была на фронте, но не в этом дело, — говорит девушка. — Несправедливо. Все так несправедливо. Ну и что же, что был в плену? Ну, хорошо, считали убитым, потом выяснилось: взяли в плен, тяжелораненым взяли, а теперь вот — расстреляли. Чем же он провинился перед Родиной?

— Кто провинился? Алексей Иванович? — Я от неожиданности сажусь.

— Да. Получается так. — Она встает, подходит, прислушиваясь, к двери и опять опускается на стул. — Ведь сейчас тут целая кампания. Узнали, что Алексей Иванович был в плену, и хотят отобрать квартиру. Я живу здесь с сорокового года, отсюда добровольно ушла на фронт, я ушла с первого курса института, но дело опять не во мне, не только в том, что по закону я тоже имею право на эту квартиру… Почему оскорбляют память человека, отдавшего жизнь за Родину? Алексей Иванович был на фронте почти с первых дней войны, есть свидетели, что он был тяжело ранен во время бомбежки, они так и сообщили еще тогда, в сорок первом, думая, что он умер от раны в окружении. И, пока считали его убитым, никто не претендовал на его жилплощадь. А теперь… Извините, вам, наверно, это не интересно?

— Наоборот, очень интересно.

— Но я им не отдам, — говорит девушка с гневно заблестевшими глазами. — До Сталина дойду, но не отдам. Разве виноват человек, что его, раненного, без сознания, взяли в плен? Вы можете, если понадобится, подтвердить, что Алексей Иванович в плену был без ноги?

— Конечно, могу. И то, что он вел себя в плену как советский патриот и что его расстреляли, — это было почти на моих глазах, все могу. Только надо с этими подтверждениями поторопиться, я через три дня уезжаю.

— Вы сказали, почти на ваших глазах? Расстреляли? — быстро переспрашивает девушка и морщится; кажется, лишь теперь до ее сознания доходит то, что Алексея Ивановича, ее дядю, расстреляли.

Она поднимает брови, собирая морщинки на лбу, и смотрит на меня с испугом, почти с ужасом.

— По-моему, я вам сразу сказал… А сейчас раскаиваюсь: вы даже не поняли. Не сообщайте об этом хоть дочери Алексея Ивановича.

Девушка оцепенело молчит.

— Я пойду, — говорю я, вставая. — Если я понадоблюсь в ближайшие дни, позвоните моему родственнику Петру Николаевичу Кудрявцеву в речной техникум…

— Подождите, — говорит она. — Извините ради бога. Вы не москвич?

— Нет. Мне отказали в прописке. Но я еще пробуду здесь дня три, четыре.

— Вы, наверно, побывали и в нашем лагере?

— Недолго. Пока проходил проверку. А что, разве это заметно по мне?

Девушка печально усмехается. Она так хороша собой, что я женился бы на ней.

— Почему же вы не добиваетесь? У вас здесь родные? А размер жилплощади позволяет?

— Размер-то позволяет, но милиция не очень. Мне отказали на Петровке, а идти в министерство, говорят, бесполезно.

— А вы в Верховный Совет… Я теперь специалист по жилищным вопросам, все законы изучила. Попробуйте в Верховный.

Она тоже встает. Она пониже меня ростом и очень красива. И мне грустно, что я вижу ее, вероятно, в последний раз.

3

Затем я отправляюсь к Ампилогину. Он живет на Садовой — я быстро нахожу его дом и квартиру. Молодая белокурая женщина, его жена, говорит мне, что Саши тут больше нет.

— Как же так? А где он?

— На Урале, где и был. В военную авиацию его не вернули, и он уехал. Может быть, там устроится в гражданскую авиацию. — Женщина выглядит Чуточку подавленной.

— И давно уехал?

— Две недели назад. Пожил месяц и уехал.

— Постойте. Разве в Москву он вернулся не в феврале прошлого года?

— В ноябре. Двадцать второго ноября. В феврале, как он мне рассказывал, его вызвали в Соликамск и оставили работать при управлении, до особого распоряжения. Не знаю, может быть, он неправду сказал, может, нашел себе там другую и теперь поехал к ней…