Изменить стиль страницы

Бреду к колючей проволоке. По другую сторону ее стоит пышущий здоровьем немец с винтовкой. Его щеки лоснятся на солнце. Он невероятно широкий, плотный, грудь, плечи, ноги огромны. Очень сытый, по-видимому.

— Haben Sie Brot (У вас есть хлеб?)? — спрашиваю я.

— Warum (Здесь: «А в чем дело?»)? — говорит он.

— Я очень хочу есть.

— Вот как (So)! — Немец улыбается. — Однако ты оригинал…

«Был, наверно», — думаю я.

— Там живет комендант лагеря? — помолчав, снова спрашиваю я, чтобы продлить разговор, и киваю на одно из целых зданий за проволокой.

— Нет, юноша, там бордель. Тебя женщины еще интересуют? — Немец густо хохочет. Румяные щеки-яблочки прыгают.

— Глупое животное, — говорю я ему. Немец пуще хохочет.

— Ты, тень, — говорит он. — Хочешь сигарету?

— Не курю.

— Тем лучше для тебя, бедный несчастный идиот… Сгинь! — Он выпучивает глаза и хватается за винтовку.

Я поспешно ретируюсь. Немец просто подыхает со смеху.

Ночью снова душит отчаяние. После ухода Иванова и исчезновения Герасимова у меня нет больше близких товарищей. Люди пугают меня хмурой замкнутостью, ожесточением, видимым безразличием ко всему, кроме еды. Я понимаю, что сейчас силы каждого направлены лишь на то, чтобы не свалиться от голода и не умереть. Но ведь какое-то сочувствие к другим должно оставаться у нас, если мы люди?..

И я впервые задаюсь вопросом: что же это за существо— человек? Неужели голод заставит забыть о своем достоинстве, о наших убеждениях? Неужели в основе своей мы всего-навсего жалкие животные?

Все во мне протестует против такого вывода. На фронте я не раз видел, как люди сознательно рискуют жизнью во имя Родины. Многие человеческие слабости и недостатки не исключают проявления героизма, который, очевидно, всегда — порыв любви… Так что же сильнее в человеке — эгоистическое, животное начало или заложенное в нас семьей, обществом чувство любви, совести, чести нашей?..

Утром я гляжу на сторожевые вышки, на руины Смоленска — я прикрываю глаза и вижу свой дом. Милая мама, если бы ты знала, как мне трудно сейчас!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Тускло светит солнце. Посреди лагерной площади за столиком сидит плоский, будто вырезанный из фанеры, немец-переводчик, рядом с ним — писарь-пленный. Они регистрируют наших командиров, которые должны направляться в специальные лагеря для офицерского состава. По словам переводчика, военнопленные офицеры получают там приличный паек, их не принуждают к тяжелому физическому труду, им гарантируется особое обращение в соответствии с правилами офицерской чести…

Переводчик, приподняв над головой фуражку, вытирает синим платком лысый лоб. Я подхожу к столику.

— Запишите маня.

— Ты есть официр?

— Да.

— Чин?

— Техник-интендант второго ранга… Можно просто лейтенант.

Переводчик недоверчиво смотрит на меня.

— Какой военный должность?

— Заведующий делопроизводством штаба дивизии.

— О, штаб дивизии?.. Сколько имеешь лет?

— Двадцать.

— Коммунист?

— Нет.

— Иметь в виду, мы будем проверяйт. Если ты лгал, запираем в карцер. — Он протягивает мне сухой птичьей лапкой какой-то жетон. — Первый барак, штубе два.

Я поворачиваюсь и иду к ближнему от ворот бараку… Расчет мой прост: записавшись офицеры, я, может быть, встречу знакомых из своей дивизии, возможно, даже Иванова; я сохраню остаток сил и тогда при первом удобном случае вместе с товарищами сбегу. Я все равно сбегу из лагеря — в этом я уверен. Что до моральной стороны дела, то сейчас она мало заботит меня: во-первых, я обманываю врага, а, во-вторых, по занимаемой должности я и был лейтенантом…

В офицерском бараке сравнительно чисто. Дощатые полы и нары вымыты, есть даже стол. На нарах лежат люди. Одеты они почти так же, как и остальные пленные, только побриты.

Я нахожу на нарах свободное место, ложусь. Думаю, что неплохо бы и мне побриться. Правда, темный пушок над верхней губой и на подбородке, наверно, делает меня с виду старше, но раз здесь все бреются, то, вероятно, и я должен.

— А где же ваши вещи?

На меня глядят внимательные, очень усталые глаза.

— Какие вещи?

— Ну, шинель, котелок хотя бы… — У соседа пергаментное лицо, длинное, но приятное. Ему, видимо, уже под пятьдесят.

— У меня ничего нет, — отвечаю я. — Все разбомбило.

— Трудненько вам так… Вас из-под Ржева сюда? — Из самого Ржева. А вас?

— Я был до этого в Сычевке.

Мы знакомимся. Я узнаю, что капитан Носов — артиллерист, заместитель командира дивизиона, что он ранен в ногу, к счастью, не тяжело; он москвич, по гражданской профессии — архитектор, в далеком прошлом — подпоручик: ему пришлось воевать с немцами еще в ту войну. У него здесь тоже нет близких знакомых и никого из сослуживцев, так что, если я не против, мы можем держаться вместе.

Я с большой радостью принимаю предложение Носова.

После обеда, пристроившись на завалинке барака, мы долго обсуждаем причины нашей неудачи под Ржевом. Конечно, немцам удалось создать огромный перевес в силах, особенно в танках и авиации. Но, как полагает Носов, если бы нам дали приказ на выход из окружения неделей раньше, когда еще существовал коридор, то всей этой трагедии не произошло бы. По мнению Носова, в Ржевском котле мы потеряли несколько дивизий. Это страшно.

— Я иногда имею возможность просматривать вырезки из немецких газет, — говорит он, — мне тайком приносит один писарь-москвич… Так ежели верить их сводкам, они продвигаются уже к Волге, обходя Москву с юга… Страшно, страшно!

Вскоре Носов, прихрамывая, отправляется в санчасть. Я захожу в барак.

За столом сидят трое. Невысокий лупоглазый пленный сечет воздух раскрытой ладонью.

— И правильно! Давить их надо. Загубили Россию. Разорили. Зимогоры!

Короткопалая пятерня поднимается и опускается после каждой фразы.

Я забираюсь на нары и оттуда наблюдаю за спорящими.

— Ты, Николай, здря шумишь, — говорит один из сидящих, хмурый и длинный. — Что мы знаем? Ничего не знаем.

— А по мне, — басит третий, с распухшим лицом, — попала птаха в дермо — не чиликай.

— То есть как это не знаем? — Лупоглазый от злости бледнеет. — А какие же тебе нужны еще особые знания?

— Ну, в масштабах-то государства. Не везде же было так.

— Везде, везде, везде! — опять сечет воздух пятерня.

— Ты что, посажен был? — интересуется распухший.

— Я — нет.

— А я был, восемь месяцев под следствием находился. Всего повидал и испытал, туды твою мать. У меня поболе твоего оснований для обид. Понятно тебе? — басит распухший. — Но я русский. Русский — разумеешь ты это или нет?

— А я не русский?

Хмурый еще сильнее хмурится.

— Ничегошеньки мы не знаем, Николай. Решительно ничего!

— А «у вас! — Лупоглазый с шумом встает. — Поглядим, что вы запоете через месяц, когда германская армия дойдет до Урала.

Хмурый и распухший умолкают и будто сжимаются.

— Эх, шкура! — бормочет рядом со мной человек с худым, суровым лицом. Он, кажется, бывший комбат, старший лейтенант.

Дня через два Носов украдкой показывает мне немецкую сводку. «Верховное командование («Das Oberkommando») сообщает…» — читаю я первые слова, отпечатанные жирным шрифтом.

В это время к нам быстро подходит Николай.

— Что они пишут? — В меня вперяются пустые, оловянные глаза. — Ты знаешь немецкий?

— А что тебе надо?

— Вот дурак! — Лупоглазый мотает головой. — Кабы я знал язык, я бы часа не пробыл тут, за проволокой.

Мне хочется съездить ему по морде, но Носов придерживает меня за рукав.

2

Снова везут. Жара, духота. Вагонное оконце оплетено колючкой. Мы сидим и лежим на подпрыгивающем полу, дремлем, чешемся, ругаемся, слушаем, как грохочут сапогами конвоиры, перебегающие по крыше с вагона на вагон, вновь дремлем — и вот Борисов…

Перед входом в лагерь нас встречает комендант, полный, с мягкими округлыми движениями гауптман.