Изменить стиль страницы

Голод все растет, и через два дня, узнав, что на станцию водят пленных разгружать составы, Герасимов в надежде раздобыть что-нибудь из съестного подстраивается к рабочей команде. Больше я не встречаю его. Я остаюсь один — совершенно один в чужом страшном лагере. Я не узнаю людей. Они ли это, бойцы нашей армии, гназшие врага с родной земли? Они ли это, бросавшиеся под пулеметный ливень на церковную ограду Сычевки? Они ли это, наши советские люди?..

Все чаще попадаются до предела ослабевшие, опустившиеся пленные. Здесь их называют доходягами. Они никогда не снимают с себя шинелей, никогда не умываются, на голове у них как печальный отличительный знак — пилотка с отогнутыми на уши краями. В землисто-черных пальцах они постоянно держат котелок или банку и тихо блуждают по лагерю, высматривая что-то. У большинства из них уже ненормальные глаза: в них светится какой-то хитроватый, безумный огонек.

Раз я вижу, как один доходяга, заметив в яме возле кухни комочек сырого мяса, хватает его и, дрожа, бросается ч лужице дождевой воды. Ополоснув его, сует в рот. В другой раз двое доходяг кидаются на дорогу за окурком.

Голод!.. Я не знал, что это такая ужасная сила — голод…

В конце июля в жаркий солнечный вечер на железнодорожных путях неподалеку от нас начинают рваться тяжелые снаряды. Они с шуршанием пролетают над лагерем, они летят с северо-востока… Значит, мы существуем? Значит, гибель наших окруженных соединений — это еще не гибель армии?

Радость наполняет меня. Я вижу радость в глазах и других пленных… Нет, мы не разбиты! Мы живы. Мы воюем…

Шелестит невидимый снаряд… Взрыв! Это вам, фашистские мучители! Новый взрыв!

Коротко свистит снаряд. Звонкий грохот раздается возле одного из бараков… Это похоже, уже нам… Но пусть стреляют ребята, пусть по ошибке достается и своим. Лишь бы били, лишь бы не останавливались!..

Я, как мальчишка, реву навзрыд. Я кулаком растираю слезы… А кто же я, в сущности, есть? Большинство моих ровесников учится еще в школе. И я мог бы учиться. Я мог бы еще целый год ждать, пока меня призовут. И тогда со мной, конечно, не случилось бы этого…

Умолкает грохот разрывов на станции, и в светлом небе над городом появляются наши верткие «ястребки». Они стреляют из пулеметов и сбрасывают листовки, они с могучим рокотом проносятся низко над крышами домов и взмывают кверху, они нагоняют страх на немцев, сеют среди полицаев панику…

Ведь вот они, наши! Они ведь совсем близко! Стреляйте, стреляйте, дорогие летчики, стреляйте, бейте их крепче!..

…В лагерь врывается охрана. Немцы в касках, с винтовками и автоматами. И отряд полицаев.

— Antreten! — орут немцы.

— Строиться! — орут полицаи.

Раскрываются основные и запасные ворота. Пыхтя, подкатывает паровоз, он тянет за собой вереницу красноватых вагонов.

Нас собираются вывозить отсюда, соображаю я.

Вбегаю в барак. Тут уже орудуют полицаи, выгоняя пленных. Я ныряю под нижние нары, забиваюсь в самый темный угол… Если наши придут, то я буду свободен. Я снова возьму в руки оружие. Нет, я уже не мальчишка. Я снова буду драться. Я еще не так буду с ними драться!

В лагере шум, крики, зычные немецкие команды. В бараке все стихает.

Я очень радуюсь, я ликую: я спрятался, и меня освободят!

И вдруг я слышу топот кованых сапог, громкие голоса, потом противное поскрипывание фонарикажучка. Луч света скользит по земляному полу, упирается в меня…

— Raus (Вон)! — кричит немец.

Если я не вылезу, он, конечно, выстрелит… Выползаю. Встаю, держась обеими руками за живот.

— Ага, сбежать хотел! — кричит полицай. — Мы тебя проучим, мы тебя сейчас расстреляем перед строем, чтобы другим было неповадно!..

Ударом сапога он выбрасывает меня в открытую дверь.

— Herr Soldat, ich bin nur krank (Господин солдат, я только больной), — приподнимаясь на корточки, говорю я немцу.

— Was (Что)?! — Немец переглядывается с полицаем.

Я кидаюсь в толпу. Работая локтями и головой, углубляюсь все дальше, и меня затягивает, засасывает, скрывает от глаз охранников людской водоворот.

4

Нас везут без остановки целую ночь. Вначале мы еще слышим гул орудийной канонады и еще надеемся, что нас успеют освободить. Но потом звуки разрывов слабеют, и мы слышим лишь стук колес да по временам тревожный рев паровоза.

Стоим всю ночь напролет. Сесть нельзя: нет места. Стоим друг к другу так плотно, что можно даже спать — не упадешь. От двери распространяется зловоние: там параша. Хочется пить. Духота. Мучают вши. Дважды мне делается плохо, дважды я прощаюсь с жизнью и опять воскресаю. Находятся добрые люди — проталкивают меня к окошку. Запрокинув голову, я глотаю капли свежего ночного воздуха.

Ранним утром поезд останавливается на глухом полустанке. Я подтягиваюсь на руках, выглядываю в окошко. Блеклое небо, желтовато-серая насыпь, за ней в десятке метров — кусты…

У вагона — пожилой конвоир с винтовкой… А что, если еще раз попытать счастья?

— Господин часовой, — обращаюсь я к нему по-немецки. — Мы здесь умираем от духоты и жажды… Пожалуйста, разрешите мне на минуту вылезти из вагона, чтобы… — Я не могу сразу вспомнить нужного немецкого выражения, наконец нахожу: — Um auszutreten (оправиться).

Ничего более остроумного в голову не приходит.

Старик конвоир пялит на меня изумленные глаза: замызганный русский пленный — и вдруг немецкий литературный язык…

— А-а! — Немец, махнув рукой, отворачивается.

— Помогите, — прошу я своих.

Меня подталкивают снизу, я просовываю в окошко голову, затем, сжав плечи, наискосок протискиваюсь в узкий оконный проем, цепляюсь за обшивку, за угол вагона — недаром я когда-то занимался акробатикой, — спрыгиваю на насыпь…

— Хальт! — раздается от соседнего вагона.

Мигом оборачиваюсь — передо мной настороженные щелки глаз другого часового, молодого верзилы, и дуло вскинутой винтовки… Что делать?

— Я попросил разрешения у вашего коллеги оправиться, — по-немецки объясняю я верзиле, — но если это запрещено…

— Да, да, запрещено, — растерянно подтверждает старик.

— Ауф! — кричит верзила, и я понимаю, что он приказывает мне лезть обратно в вагон. И я понимаю, что еще две-три секунды — и он прикончит меня на месте.

Откуда-то берутся новые силы: я вскарабкиваюсь на буфер, хватаюсь за угол окна, подтягиваюсь, товарищи втаскивают меня за руки и плечи — сзади ударяет выстрел. Вероятно, для острастки. Ну, это еще не самое худшее!..

Опять стоим, покачиваясь в такт движению вагона. Нас одолевают вши. Тело от их укусов горит. Железная крыша вагона накаляется от солнца. Мы обливаемся потом, задыхаемся.

Ровно в полдень пунктуальные конвоиры выдают нам суп. Позволяют вынести из вагона парашу. Заодно выносят трех умерших. Поезд стоит минут двадцать, и вновь начинается пытка: вши, духота, боль в затылке и в ногах…

Выгружаемся в Смоленске. Строимся в колонну и плетемся вверх по улице. По бокам — груды кирпича, щебня, обожженное, искореженное железо. Входим в лагерь… Может, удастся сбежать отсюда?..

Умяв вечерний «порцион» — двести граммов жесткого, с опилками хлеба, — принимаюсь осматривать лагерь. На углах его стандартные деревянные вышки с часовыми. За рядами колючей проволоки патрулируют солдаты… Днем тут не проскочишь. А ночью?

Заставляю себя проснуться в полночь. Бесшумно слезаю с нар. Дверь барака заперта снаружи. Через щель вижу, что лагерь ярко освещен. Слышится разноголосое скуленье и тявканье псов…

Возвращаюсь на нары. Подтягиваю колени под подбородок. Маленькой холодной змеей вползает в душу отчаяние…

«Выдержка и терпение, — говорю я себе. — Не горячиться. Не отчаиваться…»

Настает новый день. Получаем кофе. Есть хочется еще больше. У ворот выстраиваются рабочие команды. Может, попробовать, как Герасимов?

— Пошел прочь, заморыш! — Полицай замахивается на меня.

Голод сосет, голод мутит… Неужели нельзя ничего придумать? Неужели я тоже превращаюсь в доходягу?