Изменить стиль страницы

Старый, с заметно выпирающими сквозь потертую обшивку пружинными кольцами диван был покрыт шерстяным клетчатым пледом. Почти у самых дверей, изрядно заслоняя проход в комнату, громоздилась печь-голландка, облицованная белыми, кое-где потрескавшимися плитками кафеля. На полу, рядом с печкой, валялись теплые комнатные шлепанцы.

Над диваном был прибит к стене старый немецкий гобелен. Подушки не было видно. Вместо нее в конце матраца, у окна, лежал твердый диванный валик. Большой квадратный дубовый стол занимал чуть ли не половину маленькой комнаты. В углах под потолком висела паутина.

На стене около голландки была прибита двумя большими гвоздями старая, пожелтевшая афиша, на которой крупными буквами стояла фамилия: «К. Брылев». А ниже более мелкими буквами было написано: «С. Кораблинов». Афиша датирована тридцать шестым годом.

К щекам Светланы прихлынула кровь. «Кораблинов… И здесь ты преследуешь меня, всемогущий Кораблинов…» Сквозь узкое оконце, стекла которого мутнели полосами дождевых потеков, сочился тусклый, серый день.

По разговору, доносившемуся из коридора, Светлана поняла, что Корней Карпович пошел занимать у соседей посуду, чтобы поставить чай. Вернулся довольный, улыбающийся, каким его редко видела Светлана.

— А это, — он достал коробку дорогих шоколадных конфет, спрятанную где-то в потайном месте под крышкой стола, — блюл для дочки. Ждал, вот-вот приедет, да не приехала. Мать, наверное, не пустила, или стыдится родного отца.

— А где ваша дочь? — робко спросила Светлана.

— В Ленинграде, студентка университета, учится на втором курсе факультета журналистики. А умница!.. — с гордостью сказал Корней Карпович и покачал головой. — Только меня вот… не очень любит. Да и за что меня любить-то? А я ее люблю. Люблю больше всех на свете. Они с матерью от меня ушли. Говорят, пью… — Корней Карпович засмеялся мелким смешком, покрывая стол скатертью, которую он достал из старого дубового гардероба. — А почему пью, пусть спросят у меня. Почему? Да потому, что вот уже столько лет никак не вылезу из эпизодов, играю немых лакеев да швейцаров… О, Света, Света!.. Если б ты знала, какой пыткой становится для актера жизнь, когда ему не дают настоящей роли!.. Вот и сегодня: думаешь, почему с утра выпил? Да потому, что обидел меня Провоторов. Целый месяц ночами готовил роль старого крестьянина Кузьмы Прохорова из «Перепаханной межи», думал, что дадут, потому что обещали. И как я ее подготовил! А ведь обманули. Обещали, а не дали… Несправедливо на театре. Ох, как несправедливо. Сколько раз просил Провоторова: «Дай мне возможность хоть один раз показать, на что способен Корней Брылев». Не дает, говорит: «Пьешь. Пьешь!..» А почему, спросил бы он меня, я пью? Да потому, что состарился на безъязыких ролях.

Корней Карпович расхохотался так, что на глазах выступили слезы. Вдруг он засуетился:

— Чайник-то уж, поди, давно вскипел. Совсем, старый, заговорился…

Брылев вышел в коридор и через минуту вернулся с никелированным чайником, который никак не гармонировал своим чистым, зеркальным блеском с убожеством запущенной холостяцкой комнаты и всем тем старым и ветхим, что находилось в ней.

Светлане хотелось как можно скорей уйти от Брылева, но, чтобы не обидеть своего учителя, она все-таки пододвинула к себе чашку чаю и взяла из коробки шоколадную конфету.

— Корней Карпович, ведь вы когда-то были друзьями с Кораблиновым?

— О, голубушка! — воскликнул Брылев. — В общежитии койки наши рядом стояли. Галстук мой по праздникам надевал! Последним сухарем с ним делился.

И Брылев вздохнул и посмотрел на афишу, висевшую на стене.

— А ведь когда-то был неплохим парнем. А сейчас — куда там, не подступись!.. Без доклада не войдешь. Монополист… Все только и приплясывают кругом: «Сергей Стратонович!.. Сергей Стратонович!..» И ведь, поди, забыл, как я его в тридцать пятом году выручил из такой беды, что… — Брылев махнул рукой. — Пусть эта тайна умрет со мной. Я обещал молчать. — Сказал и, стерев со лба пот рукавом хлопчатобумажного пиджака, принялся дуть на остывший чай.

Так и не рассказала Светлана, зачем она пришла к своему руководителю. А он, выворачивая перед ней свою душу, не спросил, чем может быть полезен ученице.

Когда Светлана уходила, Корней Карпович не сдержал слез.

— Ведь ко мне никто не заходит… Даже дочь родная и та… Была в Москве и не зашла.

К Брылеву Светлана шла за помощью, за советом, а вышла от него с чувством безнадежности и страха. В эти минуты она всеми силами души ненавидела Кораблинова. Брылева ей было жалко. Долго стоял он перед глазами Светланы, беспомощный, искренний и добрый.

Продолговатые неоновые лампы над асфальтированной мостовой сочились печальной голубизной. Из открытого настежь окна первого этажа под аккомпанемент гитары доносилась песня. Пел молодой голос:

…Отломи кусочек крайний
Самой грустной из планет,
Подари мне лунный камень,
Подари мне лунный свет…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Как обвал в горах, гремел в просторном кабинете голос Кораблинова. В такие минуты не только Настенька, даже сама Серафима Ивановна боялась обращаться к нему. Глаза его горели, как в лихорадке, седая шевелюра была всклочена, пуговицы пижамы расстегнуты, отчего разъехавшиеся полы по закрывали широкой волосатой груди.

— Слесаренок!.. Поднять руку на своего учителя!.. На своего режиссера, который хотел дать ему возможность выиграть в этой жизненной лотерее на рублевый билетик сто тысяч!.. И этот оскорбительный жеребячий хохот из кабин!.. Они все видели, и все они остались на его стороне…

Ты еще пожалеешь… Ты еще заплачешь кровавыми слезами раскаяния, но будет поздно… Жар-птица выскользнула из клетки твоей судьбы. До седых волос будешь кочевать из фильма в фильм в эпизодах… Приложу все, чтобы закрыть тебе дорогу на «Мосфильм» и на студию Горького. Как волчонка, обложу красными флажками!.. Поднять руку на Кораблинова!..

Опираясь руками о спинку кресла, Сергей Стратонович уставился куда-то в одну точку на стене. Он то замирал, поводя пересохшими, серыми губами, то рокотал, затопляя грудным клекотом квартиру:

…Я не таков. Нет, я, не споря,
От прав моих не откажусь,
Или хоть мщеньем наслажусь.
О нет! Когда б над бездной моря
Нашел я спящего врага,
Клянусь, и тут моя нога
Не пощадила бы злодея;
Я в волны моря, не бледнея,
И беззащитного б толкнул…
И долго мне его паденья
Смешон и сладок был бы гул…

Последние слова Кораблинов произнес злорадно, с неистовой яростью и мстительным торжеством. Потом вздохнул полной грудью и, словно подрубленный старый дуб с высохшей вершиной, рухнул в кресло. Широкая ладонь лихорадочно забегала по волосатой груди. Хватая ртом воздух, он по слогам произнес:

— Нас-тень-ка, пят-над-цать ка-пель…

В кабинет молча вошла Настенька с сердечными каплями в стакане. Серафима Ивановна рано утром уехала к зубному врачу.

Кораблинов выпил лекарство и запрокинул голову на спинку кресла. Несколько минут сидел неподвижно, с закрытыми глазами. Много-много картин из прожитого промелькнуло в его памяти за эти несколько минут. Когда сердечный приступ прошел и дыхание стало свободнее, он открыл глаза. Первое, на что упал его взгляд, — это была небольшая фотография, висевшая на стене. С фотографии на него смотрел молодой Кораблинов в роли Алеко из пушкинских «Цыган». Эту пьесу они ставили драмкружком при клубе «Красный Октябрь». Только теперь Кораблинов понял, почему всякий раз, как только он доходил до диалога Алеко со стариком цыганом, режиссер сердито хмурился, раздраженно тряс головой и рычал: «Не то!.. Не то!.. Деревянно!..» Как он понимал теперь страдания бедного Алеко! Как бы он сыграл его сейчас!.. А тогда… Что тогда? Он исступленно ломал руки, изображая ревность и отчаяние, бросал в зал холодные, громкие слова. Сейчас бы в этой роли он заморозил кровь в жилах окаменевшей публики. Он играл бы самого себя, говорил о своей боли… Почему так оскорбительно, так жестоко назвала она его грязным стариком? Разве человек виноват в том, что он еще может любить? Что допустил он грязного и осудительного в отношении к Светлане? Что это — поведение старого греховодника? Нет!.. Нет!.. Он чист перед людьми и перед своей совестью. Разве он потерял право восторгаться человеческой красотой? Красотой юности? Пусть строгий, холодный моралист говорит, что всему свое время. Ерунда! Ханжество!.. До двадцати трех лет он в туркестанских песках носился на гнедом дончаке за басмачами, валялся в тифозных бараках и госпиталях… Довольствовался тем, что сестра милосердия, проходя мимо койки, положит ему руку на лоб: проверит, нет ли жара. Потом Москва, институт… А что институт?! Что Москва?.. Пять полуголодных лет, пять лет каторжной работы над собой… Пять лет надежд и ни одного исполненного желания. Любил ли он? Да, любил!.. Да как еще любил!.. Тайно, мучительно, до изнуряющей бессонницы. Только его не любили. Был он даже однажды приглашен в дом, где она познакомила его со своими родителями, но визит этот стал крахом его надежд. Больше его в этот дом не приглашали. И не потому, что он был не умен или плохо держался, нет… Просто потому, что он тамбовский мужик, что от него пахло махоркой, сапожным дегтем и потом портянок. За все пять лет учебы в институте не износил ни одного порядочного костюма, все пробивался на обносках, купленных по дешевке на Сухаревском рынке. А когда сыграл в «Зорях Октября» матроса Рудого, когда вместе с первым успехом пришли первые деньги было уже тридцать лет. Женитьба, дети, работа, работа, работа…