Изменить стиль страницы

— Наверное, от матушки. — Дядя Сеня подошел к койке, на которой лежал Владимир, и подал ему письмо.

— Спасибо, дядя Сеня.

Когда вахтер вышел, Владимир распечатал письмо. Оно было от матери.

«Милый сынок! Письмо твое получила. Рада, что у тебя хорошо с работой и с твоей первой ролью в кино. Если бы я была верующая, то непременно съездила бы в Киевскую лавру и помолилась всемогущим святым, чтобы они не дали тебе оступиться в твоих первых шагах. Но раз бога нет, то вместо него есть нечто более высокое — судьба, жизнь. А поэтому я все свои молитвы материнского сердца обращаю к ним: к жизни и к судьбе, которые к нам с тобой чаще бывают милостивы, чем несправедливы.

Ждала тебя на лето в отпуск, а ты огорчил меня тем, что приехать раньше сентября не сможешь. Ну что ж, буду терпеливо ждать сентября. Лето проведу в пионерском лагере — старшим воспитателем.

Сынок, напоминаю тебе — двадцатого августа у твоего отца день рождения. Ему в этом году было бы ровно пятьдесят лет. Съезди обязательно на его могилу и положи от нас обоих букет полевых цветов. На рынке, привозные, не покупай. Нарви их на той земле, где пролилась его кровь. Отец всегда, когда мы были с ним на покосе, рвал мне охапку полевых цветов.

Я приехала бы к тебе, но думаю, что буду лишь помехой в твоих разъездах. Хочу побыть с тобой весь сентябрь. Поедем вместе в Крещенку. Дядя Егор на озерах работает старшим егерем. Обещает устроить тебе хорошую рыбалку и охоту.

Так что давай, мой малыш, старайся, чтобы было у тебя все хорошо. Главное — будь всегда чист перед собственной совестью и перед людьми. Кланяется тебе бабушка Настя. Когда она узнала, что ты снимаешься в кино, то тут же пошла по врачам, стала добиваться хороших очков, чтобы как следует рассмотреть тебя на экране. И никак не хочет понять, что у нее на обоих глазах назревает катаракта и никакие очки до операции ей не помогут. Очень расстроилась, когда я ей в конце концов растолковала. Даже всплакнула. Но врачи обещают направить ее в Новосибирск. Там эту операцию делают успешно и почти гарантийно. Теперь бабушка молит бога, чтобы у нее побыстрее созревала катаракта, а у тебя немного подзадержались съемки. Вот она какая жизнь-то, сынок. Во всем — разумный эгоизм. Любит уж больно бабушка тебя и гордится тобой.

Ну, кажется, все, мой мальчик.

Целую тебя и нежно обнимаю — твоя мама.

Пиши чаще. Твои письма бабушка заставляет меня читать вслух по пять-шесть раз».

Озера, охота, рыбалка, егерь дядя Егор… Все это проплыло перед Владимиром, пока он, закрыв глаза, неподвижно лежал на кровати и, забыв обо всем на свете — о Москве, о киносъемках, даже о Светлане, душой был на родине, рядом с матерью, видел себя мальчиком, которому она утром рано, когда он был еще в постели, подносила большую кружку молока утреннего надоя. К этому его приучили с детства. Потом мысли Владимира перенеслись на Николину гору, где на бугре, меж высоких золотистых стволов сосен, возвышался обелиск воинам, павшим при обороне Москвы. Памятник этот соорудили пионеры школы деревни Николина гора. Над ним они трудились целое лето, сами возили на тачках и на тележках камни-валуны с Москвы-реки, сами расчищали площадку для памятника, сами рыли котлован для фундамента, собирали в окрестных селах и по обочинам железной дороги металлолом, который пошел на литье металлических элементов обелиска, сами, по конкурсу, разработали проект памятника… На открытие памятника из Москвы приезжали писатели, журналисты, ветераны войны… Маршал Василевский произнес горячую речь… Об истории создания этого памятника писали в центральных газетах.

И вот там, в земле древнего холма, лежит его отец. Владимир каждое лето навещал могилу двадцатого августа, в день его рождения. «Пятьдесят… Не так уж много. Мы сейчас бы с ним…» Владимир силился представить, что бы они сейчас делали с отцом, куда бы отправились на лето, в какие походы, по каким таежным или горным тропам… Пытался представить его живым, но не мог. Перед глазами стояли фотографии: то он с матерью после загса, то один, в военной форме, то в группе товарищей по работе…

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Всю неделю в Москве палила жара. Духота стояла такая, что воздух между нагретыми каменными глыбами домов был почти до осязания горячим. Над асфальтированными тротуарами, политыми дворниками водой из шлангов, поднимался реденький белесый парок.

Москвичи двигались спокойно, несколько вяловато. Суматошный ритм бесконечных потоков и ручейков людских толп замедлился. Все ожидали пятницы, чтобы вечером, после работы, набить продуктами сумки и вырваться за город: кто на свою дачу, кто на дачу к родным или знакомым, а кто просто под приветливый ничейный куст пригородных лесов — лишь бы скорее выбраться из Москвы, к воде, в холодок…

Жара и духота Петра Егоровича угнетала. Цветочная рассада, которую он неделю назад высадил на могиле покойной жены, не выдерживая солнцепека, никла, увядала… Еще два-три таких знойных дня — и молоденькие цветы погибнут окончательно. Пошаливало и сердце, нет-нет да и давало зыбистые, с провалами, перебои. Врачи говорят: «Ординарная аритмия», а Петр Егорович, присаживаясь на скамеечку в холодок университетского дворика на Моховой, рассуждал сам с собой: «Для них, для врачей, она ординарная, а мне с ней воздуха не хватает и кажется, что вот-вот моторишко совсем остановится…»

Давно не заглядывал он на улицу Горького, просто не было надобности. Зато часто бывал на ней в молодости, когда она называлась Большой Тверской. Помнил он и кулачные бои замоскворецких мастеровых на льду Москвы-реки. Победители после боев, как правило, шли в трактир Сазонова, что стоял на Большой Тверской, и кутили до тех пор, пока их далеко за полночь не выводили под руки половые. Господа на этой богатой улице разъезжали на рысаках, в каретах и в крытых возках, с бубенчиками под дугой. В мехах, в бархате, под медвежьими полостями… Бывало, бедолага мастеровой в год раз забредет на Большую Тверскую купить перед престольным праздником вязанку кренделей в булочной Филиппова или круг колбасы в магазине Елисеева, чтобы к рождеству или к николиному дню отправить с земляком гостинец отцу с матерью в деревню… и остановится на тротуаре, разглядывая проезжих господ. Да так засмотрится, что и в театр ходить не надо. А каких только вывесок и торговых реклам не пестрело, бывало, на Большой Тверской. Помнил Петр Егорович и такие вывески:

«Ваеннай и партикулярный партной Иван Федоров», «Перукмахер и фершельных дел мастер, он же атворяет жильную, баночную и пиявочную кровь».

Миновав Центральный телеграф, Петр Егорович поднялся вверх по улице Горького и остановился у здания Моссовета. И снова нахлынули воспоминания о старой Москве. Да, время берет свое… Оно неузнаваемо изменяет не только поколения людей, но и облики городов. Вот оно, здание Моссовета… Бывшая резиденция и дом московского генерал-губернатора. Здесь когда-то прохожему горемыке зазеваться не давали: «Давай, давай, проваливай, чего рот разинул…» Перед домом был воздвигнут памятник генералу Скобелеву. Верхом на вздыбленном коне, попирающем передними ногами разбитое колесо, в шинели с поднятым воротником и саблей в руках, генерал от инфантерии звал своих солдат в смертельный, решающий бой. Памятник на этом месте стоял еще в Октябрьские дни семнадцатого года. Здесь размещался Военно-революционный комитет, куда Петру Каретникову однажды приходилось доставлять срочный пакет с донесением штаба красногвардейской дружины завода Михельсона. А 3 ноября 1918. года ему посчастливилось на этой площади — раньше она называлась Скобелевской — слушать речь Владимира Ильича Ленина, произнесенную им с балкона Моссовета. Как живого память выхватывала образ вождя на фоне алого знамени. Было уже холодно, Ленин был в каракулевой шапке-ушанке и в зимнем пальто с шалевым воротником. Облокотившись на перила балкона, подавшись всем телом вперед, навстречу замершей на площади толпе, казалось, он готов был выплеснуть весь жар своего огромного сердца, чтобы согреть притихшую и продрогшую на осеннем ветру толпу рабочих, жадно ловивших каждое слово вождя.