Ави, прежде чем заговорить, прошелся по комнате и подумал. Он всегда долго думал, и потому слушали его внимательно.
— Я скажу, что моя сестра любит все красивое, — начал он. — Помните, какие у нее были куколки? А в какие платьица она наряжала их?.. Нет, абы в чем моя сестра на свидание к немцу не ходит. Она надевает бабушкин камизол, мама, шитый бисером, который подарил ей на свадьбу с дедушкой ребе Басс.
— Мне не жалко, — сказала мать. — У нас одна дочка, некому носить.
— А подпоясывается она парчовым брустехом, который подарил вам с папой на свадьбу дядя Яша из города Бобруйска.
— И брустеха не жалко. Ну, мать — понятно. Она согласится с чем угодно, только бы было тихо в доме.
— А еще я хочу сказать, что на дворе осень, холодно. Пускай моя сестра надевает вечером на голову праздничный харбанд с голландскими кружевами, который нашей прабабушке подарил прадедушка.
Вот такой был Ави: начнет говорить — не остановишь. Вспомнит все, что другие забыли. Уже давно стемнело, а он все говорил и говорил.
— И еще я хочу спросить: где они будут жениться? В синагогу немец не пойдет, ему там делать нечего. Значит, Ривка пойдет в немецкую церковь. Но немцы не православные, и немецкой церкви тут нет. Ладно, есть в Могилеве. И какая это будет свадьба? Во имя Иисуса?.. Жизнь у вас будет как сплошной праздник. Их Рождество и наша Ханука, наш Песах и христианская Пасха. А детки пойдут-побегут. Кто они будут? Какого народа детки? А? Что молчишь?
И тут все увидели, что Ривки в доме нет. Свечу сегодня не зажигали, и никто не заметил, когда она улизнула.
Пропало желание говорить. Беда в том, что упряма была Ривка — не переупрямишь.
— Ну и что с ней делать? — произнес Моше Гурвич.
Но и теперь все молчали, потому что если уж отец не знал, то что могли сказать все другие.
Что-то изменилось в лице Моше Гурвича после этого разговора. Печаль возникла, неуверенность. Казалось, что-то он потерял и никак не может найти.
Несколько дней спустя, улучив момент, когда плотники сели в стороне со своими обеденными узелками, Моше Гурвич подошел к Фонбергу.
— Отпусти ее, Юрген. Ты найдешь себе немецкую или русскую девушку. А мы найдем Ривке бедного еврея, и они будут хорошо жить. Мы ее не отдадим тебе. Да и сама она не захочет. Вы разве не говорили об этом?.. Мы знаем: счастья там, в Могилеве, у нее не будет.
В самом деле, зачем ему эта еврейка, хромоножка? Что, Луиза хоть в чем-нибудь уступает? Или жизнь его здесь, в Мстиславле, с Ривкой и евреями, будет интереснее и благополучнее, нежели в Могилеве с немцами и Луизой?
Холодным ветром веяло от их слов. Что же это? Почему ничтожная искра, попавшая в душу много лет назад, не погасла в сумятице дней, а живет непонятно где и зачем, тлеет, словно знает, что придет минута, мгновение, когда вспыхнет и зажжет и душу, и тело. И что теперь? Как погасить этот огонь, если от любого ветра он не гаснет, а лишь разгорается?
— Я здесь, в Мстиславле, останусь, — сказал Юрген.
— И здесь не будет. Бог ведь недаром разделил людей на евреев, русских, немцев и тысячу других народов. Надо жить так, как хочет Бог.
— Б-бог хочет, чтобы люди были счастливы, — сказал Юрген.
Но ни тем вечером, ни в следующие Ривка не вышла к нему.
«Боже, зачем ты создал евреев? — взывал к звездному небу Юрген, стоя на еврейской слободе напротив дома Ривки. — Особенно евреев-мужчин! Пускай все были бы немцами — и мужчины, и женщины! Пусть даже наоборот: пускай все будут евреями!»
Но даже калитка нигде не скрипнет на темной Слободе.
Тень вместо вещи, углие вместо сокровища
Была минута, когда преосвященный почувствовал, что устал. «…Бедствуючи уже осьмой год тамо, немало повредил себе слух и очи и частые головные боли нажил, почему и управлятись по надлежащему не могу, для того отрешив меня от епархии, определить на безмолвное житие в какой-нибудь монастырь прошу…»
Когда душевные силы иссякали, он обращался лицом туда, где, по его мнению, находилась Россия, а если стать лицом к северу, то находилась она везде, и взывал: «Помоги же ты нам, православным, Россия!» Искал Петербург: «Помоги, царица!»
Священный Синод решил отозваться на мольбы Конисского и перевести его в российский город Псков, однако императрица Екатерина ответила коротко и строго: Георгий нужен в Польше.
А порой просто не хватало терпения. И в рассуждении об умерительных средствах, коими мощию пресечение сделать обидам в Польше чинимым, он предложил дать указание воинской пограничной команде схватить одного или двух главнейших гонителей православия и держать как заложников, поколь протчие обидчики в страх достойный и надлежащее мирных с Россиею договоров хранение приидут…
Душевная слабость, однако, была недолгой. Исполнилось ему в то время лишь сорок шесть лет.
Новый король Польши Станислав Понятовский должен был подтвердить полномочия епископа, и императрица Екатерина в рекомендательной грамоте предложила Конисского его вниманию и покровительству на основании трактата… и по особливой к нам дружбе, дабы он по силе законов и прав непременно и безобидно сохраняем был в спокойном владении всего, что издревле к епархии Белорусской принадлежало… и чтоб вновь повелено было почитать и признавать его за сущего и настоящего епископа Белорусского, Мстиславского, Оршанского и Могилевского.
Получил Георгий Конисский и очередную аудиенцию у императрицы. Прощаясь с ним, Екатерина Алексеевна изволила сказать, чтоб он всем единоверным объявил, что Ее Императорское Величество начатой к ним милости продолжать не оставит.
Преосвященный отправился в Варшаву. Ждал он сейма с нетерпением, и речь его была впечатляющей.
— Вера наша — единственное преступление, в котором нас обвиняют, — говорил он. — Мы христиане, но христианами же притесняемся.
Пять епархий имели право сохранить православие по договору 1686 года о вечном мире между Россией и Польшей, — ныне осталась одна, Могилевская.
Говорил на латыни, и многие паны наставляли ладони к ушам, пытаясь понять, чем недоволен православный епископ, о чем так страстно взывает. Отнимают у православных храмы? Но ведь передают их даже не католикам, а униатам, то есть церкви объединяющей. И разве могут они, униаты, забыть убийство в Витебске православными униатского архиепископа Кунцевича? Может быть, надо менять не положение православной конфессии, а главу епархии?
В ожидании королевских указов, составляя и раз за разом переписывая доношения и требования о восстановлении православных епархий, возвращения отнятых церквей, свободного обращения из унии в православие, Георгий Конисский продолжал жить в Варшаве. Он снова впал в крайнюю бедность и в очередном доношении обратился к Синоду с просьбой выслать ему хотя бы 500 злотых, «…якож за самую голую квартиру принужден платить в месяц по двадцать червонцев… и если еще месяц хотя один проживу, то не будет чем и заехать в Могилев. В противном случае наставьте меня, как мне в таких трудных делах, в недостатке людей в помощь способных, да еще без денег, управляться. И если бы Ваше Святейшество благоволили по милосердию своему снять с мене это неудобоносимое бремя, под коим, видит Бог, уже совсем изнемогаю, то я бы таковому случаю далече больше, нежели каковым снабдением денежным, благодарнейший был».
Тройку лошадей держал в Варшаве преосвященный и конюха-ездового из православных белорусов. Конечно, это дополнительные расходы, можно бы и пешком ходить по делам, но не должно ему, православному епископу, выглядеть забытым и брошенным российским Священным Синодом, совсем по-другому глядят польские паны и чиновники, если ездить на тройке. Однако похоже, что лошадей придется продать. Так же и одежды должны быть приличны.
Дома он носил старую рясу с подрясником, надевал крест и простую панагию с образом Христа, но если приходилось посетить российского посланника князя Репнина или королевские службы — полное епископское облачение: подризник, епитрахиль, саккос. Набрасывал на плечи и омофор с искусно вышитыми крестами, дабы напоминать всем о евангельском пастыре, несущем заблудшую овцу на своих плечах. Всем — и католикам, и униатам — было понятно, кого православный епископ считает заблудшими овцами. Панагию надевал бриллиантовую, ту, что когда-то подарила государыня императрица.