Алиса читает:

«Она шла мне навстречу, и я видел только ее прекрасное лицо, длинные атласные волосы и дивную фигуру: стройные ноги, тонкую талию и высокую грудь, еще настолько упругую, что она могла бы ходить без бюстгальтера и, возможно, действительно ходила. Я поймал себя на мысли, что мне хочется проверить, так ли это. В своем коротком, с глубоким вырезом, светло-жемчужном платье она выглядела экзотическим цветком или заморской птицей. Как нежная лилия, как хрупкая гербера, как ароматная орхидея — или розовый фламинго».

«Фламинго? — думает Алиса. — Это, наверно, та удивительная южная птица с розовыми крыльями, про которую мне рассказывал Петер, — тянется ее мысль дальше, и книга опять соскальзывает на одеяло. — Фла-мин-го…» — повторяет она это имя не то цветка, не то птицы, потому что и сам фламинго, как сказал Петер, не то цветок, не то птица, живой свет, как выразился он, едва раскрывшейся розы, с которым не могут сравниться даже самые красивые клумбы, и когда стаи фламинго стоят в воде, кажется, будто вода полна розовых листьев, и когда они в поисках рыбы бродят по мелководью, то наклоняются так низко, что утопляют клюв до самых глаз, а вечерами они так закручивают и заплетают свои шеи, что чудится, будто и впрямь завязывают их в узлы, а голову откидывают назад, на спину и прячут под боковые перья крыльев и стоят на одной ноге, вытянув другую вбок или назад, и так спят, — ходят как балерины и спят как факиры, рассказывал Петер, да, а когда приближается косяк летящих фламинго, кажется, будто слышен дальний раскат грома…

Алиса вздрагивает — книга, соскользнув с одеяла, падает на пол и шлепается столь неожиданно, среди полной тишины — с таким шумом и шелестом, что как тут не встрепенуться. И мысль обрывается, воспоминания развеиваются, и мнится — это с гулом, похожим на дальний раскат грома, унеслись фламинго, эти летающие клумбы, эти сказочные существа, нечто среднее между цветком и птицей, как говорил Петер, видевший их своими глазами. Довелось бы Алисе увидеть фламинго, тогда уж ей, наверно, ничего больше в жизни не надо. А так ли это? Может быть, наоборот? Может, она заразилась бы тоской Петера, его тревогой, и завтра на ферме тщетно бы ждали Алису, и стояла бы порожней машина, которая должна везти беконов на бойню, и шофер бы крыл трехэтажным матом, и свиньи визжали бы некормленые, обыкновенные хрюшки подняли бы такой гвалт, что хоть уши затыкай, рядовые подсвинки — нежно-розовые, как фламинго, если только не вывозятся в грязи по уши. А она бы, Алиса, уехала… Куда? Куда может уехать Алиса? Собралась бы с духом, сложила вещички, доехала до Раудавы и первым же автобусом воротилась назад, в Купены, где за окном весь вечер сеется грибной дождь, как пошел после обеда, зарядил, так и не может перестать и уняться, моросит и крапает, мигает и моргает, слезой бежит по черно-лаковым окнам, развозит в месиво, вражий дух, поля, так что комбайну туда и не сунуться, и людям придется, копая картошку, ползти на коленях вдоль борозды, как паломникам, богомольцам, освежает и оживляет почву в лесу, озорник этакий, чтобы смогли прободать мох бурые лбы грибов…

И снова лязгает, и снова брякает, и вновь звенит. Алиса вслушивается — ну что там такое никак не уймется? Что там сломалось, отодралось, оборвалось и качается в дождь на ветру, и болтается, и мотается, и треплется, виноватя Алису — нет, мол, нет и нет, не такая она хозяйка хутора, не такая хранительница Петерова дома, как надо бы, но ведь у Алисы только две руки и две ноги и одна голова, притом голова бабья, а в деревенском хозяйстве, пусть хоть и малом — одна корова и хрюшка и приусадебный клочок земли, без мужской сметки не обойтись.

А тому звонарю на улице и дела до Алисы нету — знай себе звонит, знай хлопает, не дает заснуть, завтра вставать в четыре, а заснуть не дает…

И то, что на дворе звякает и бренчит, слышит опять и Марианна. По кому там звонят и звонят в этот ненастный вечер — уж не по ней ли, не по Марианне ли? А разве не может быть, если тебе семьдесят четыре года и сердце бьется с перебоями и вот-вот остановится? Может, еще как может. И она лежит с открытыми глазами, ожидая, что будет, но не происходит ничего, только там, на дворе, неуемный тот непоседа не смолкает, не стихает: звонит и звонит стальным языком, звонит и звонит — динь-дон, мешает уснуть, не дает забыться дремой, но это ведь не первая бессонная ночь в жизни Марианны, да что там, какая там первая, может быть, сто первая, может, тысяча первая — кто их знает в точности, кто подсчитывал? У нее самой рождались дети, и коровы телились — и всегда ночью, потому что так, должно быть, ведется, что новая жизнь является на свет после полуночи, с началом нового дня, на рассвете. Ну и всякие хвори и немочи тоже донимают больше по ночам, и даже такая малость, как больной зуб, и тот норовит ночью так взяться, что на стенку лезешь…

Но что правда, то правда — не был Мартин бражником и забулдыгой, не приходилось ей, как женам пьяниц, поджидать муженька до утренней зари, глаз не смыкая. Может быть, за долгие-то годы и бывало что не так, случалось всякое, ведь человек не ангел, но в памяти ничего плохого не осело, нет и нет, одни хорошие воспоминания оставил ее Мартин, и жаль, что не дожил, не дождался дня, когда в его честь Мартином назвали внука. Покойный был бы так-то рад и доволен, ведь он тоже любил Петера — да и можно ли Петера не любить? — хоть и любил совсем на другой лад, чем она, Марианна. Мартин сравнивал Петера и с тем и с другим сыном: ты смотри на повадку на его — в аккурат как у Кристапа, а вот это нравится ему или по вкусу в точности как Эдгару. Мартин искал в Петере то, что в приемном сыне было общего с родными сыновьями, а Марианна — она нет.

Для нее Петер это и Кристап и Эдгар одновременно, человек неделимый сам по себе, которого можно принимать или не принимать, обожать или ненавидеть, но нельзя разъять по частям — дескать, это у него свое, это от Кристапа, а это от Эдгара. Все переплавилось воедино, как воск в свече, и ее пламя освещает и озаряет жизнь Марианны. Ведь что бы такое была ее жизнь, если бы она постоянно чего-то не ждала, на что-то не надеялась? Она бы тлела и дымилась, как старая куча гнили, и едкий чад лез бы в глаза и другим, разве не так? Человеку нужен кто-то, ради кого стоит гореть, чтобы не тлеть и не преть, как в копне мокрое сено… И хотя не Эдгар с Кристапом и не Мартин, ох нет, а этот озорник и пострел, вертопрах и сорвиголова, этот сумасброд и шатун Петер заставил Марианну провести столько ночей без сна, свою жизнь она не променяла бы ни на какую другую, и если бы она снова встала перед выбором, то, заранее зная, ах, зная до точности, сколько горестей и забот, досады и огорчений доставит ей этот разбойник, она все же снова велела бы Мартину запрягать лошадь, чтобы привезти в Купены мальчонку Евы Лукаж.

Так думает Марианна, слушая, как звонит на ветру колокол, и звонит в этот дождливый вечер, может быть, по ней, и сами собой вспоминаются и другие темные ночи, когда она так же лежала с открытыми глазами, боясь и тревожась за Петера, хотя и не всякий раз с ним на самом деле случалось что-то плохое, неладное. Чаще всего — у страха глаза велики — она додумывалась бог весть до чего и забредала в не знай какие непроходимые дебри, а потом оказывалось, что мучилась она и терзала себя понапрасну и совершенно зря, потому что Петер был жив и здоров и ни единой, можно сказать, царапины на нем не было…

Сколько тревог и забот принесло Марианне то письмо, посланное из Башкирии, боже мой, боже мой, хотя было оно жизнерадостное и бодрое, и писано не как обычно, на открытке, а на вырванном из тетради листе в клеточку.

«Любимая мамочка!

Сейчас я работаю на правом берегу реки Кадыш. Строим новую железнодорожную ветку. Рельеф — жуть! Трасса проходит через два горных перевала. Надо навести больше десяти мостов, пробить длинный тоннель!!! Вкалываю со взрывниками. Знаешь, глыбы от скал по воздуху прямо летают, честное слово! Вначале я, когда начинают рвать, прятался за поваленные деревья и отсиживался, как за бруствером. Фррр — и порода столбом кверху! Светопреставление, да и только!!! Хлопай глазами и держись! И радуйся, что кочан еще на плечах и штаны пока сухие. Но я постепенно привыкаю. Место здесь грозовое — гремит и сверкает не меньше трех раз на день. А кругом взрывчатка и детонаторы и прочее такое барахлишко, которому ничего не стоит взорваться. Но мне это теперь до лампочки, потому что привыкнуть, как говорится, можно даже к мозолям!!! У нас тут хороший мастер. Гриценко фамилия, был один раз в Риге, в санатории «Майори», мужик законный. Говорит — он не он будет, если не сделает из меня взрывника первый сорт. У меня есть хватка, и вообще у меня нервы, а не бельевая резинка, как у некоторых, говорит Гриценко. Сам он спец каких поискать. В январе, когда земля была еще мерзлая, он заложил в шурфы до семнадцати зарядов аммонита сразу. А потом трюхал по снегу как заяц и поджигал шнуры один за другим. Уффф!!! Пошло-о! И земля, снег и камни — столбом! Если продержусь здесь до зимы, попробую так и я. У меня уже будет опыт, потому что Гриценко называет меня стажером.

Хотел описать это все и Алисе, но рука отваливается, да и паста в стержне кончилась. Покажи ей мое письмо и передай от меня сердечный привет.

Твой Петер.

P.S. Вместе с этим письмом посылаю тебе 50 руб. Купи себе что-нибудь хорошее и вкусное. Ах да, развожусь с Оксаной!».