— Оно самое! — выдохнула Мелания.

— Что, тетя?

— Шаги. Я тебе говорила. Помнишь?

Ах, да, шаги, которые в одиночестве слушает Войцеховский! И правда необычные, загадочные звуки, но никак это не женская поступь, и уж не на высоких каблуках. Шаги не приближались и не удалялись, а скользили куда-то мимо, мимо, какие-то бесстрастные, бесстрастные до жути и ритмичные — трудно себе представить живое существо, которое так ходит. Может, стосковавшийся по воле тигр в клетке, может быть, человек — в больничном коридоре или в тюрьме. Ходить так может только тот, кому некуда идти, кто не надеется никуда дойти. За апатией скрывалось как бы тайное, подспудное отчаяние.

— Что вы тут слушаете, коллеги? — входя с кофейником, полюбопытствовал Войцеховский.

— Что это… такое? — с удивлением, даже невольным страхом осведомилась Джемма.

Войцеховский коротко засмеялся.

— Судя по вашей бледности, милая Джемма, можно подумать — вы угадали, что это.

Она покачала головой.

— Нет.

— Это время, — сказал Войцеховский буднично и даже слегка небрежно, поставил на стол кофейник и принялся откупоривать бутылку, тот самый «Мускат», который стоял с Джемминого приезда.

— Время?

— Другими словами — часы. Самые обыкновенные часы. И никакой мистики.

— И вы их… слушаете?

— Признаюсь, да, изредка. Это весьма поучительно, — с привычной иронией присовокупил он, разливая в рюмки вино, и поднял на Джемму внимательный и насмешливый взгляд. — Вы хотите мне возразить?

Джемма замялась и не нашлась что сказать под этим ехидным пристальным взглядом, который всегда внушал ей робость и неуверенность в себе.

— Не знаю.

Он вновь отрывисто засмеялся.

— В вашем возрасте еще позволительно кое-чего не знать. А нам с Меланией роль незнаек уже не к лицу… Секундочку, Мелания, это намек не на ваши годы — на вашу эрудицию. Не сомневаюсь, что пятидесятилетнего рубежа вы никогда не достигнете.

Однако Мелания, не вникая в тонкости этого завуалированного комплимента, выпрямилась на стуле и, слегка покраснев, спросила напрямик:

— Вы, доктор, думаете, что я скоро умру?

— Сохрани бог, дорогая Мелания! Мне только…

— Но если бы я, доктор, как вы, слушала… — она кивком указала на магнитофон, где в этот момент смолк таинственный стук метронома и молодые звонкие голоса запели что-то очень веселое и жизнерадостное, — я бы, ей-богу, скоро умерла… не сойти мне с этого места. Я не находила бы покоя, нигде, ни на минуту. Ни спать бы не могла, ни есть. А все бы думала, думала и думала об одном — что время уходит и ничего мы тут не можем изменить, ничего не можем сделать, ни я, ни вы и никто другой. Ни задержать, ни повернуть вспять. А если б я не умерла, свихнулась бы, как старая Стенгревициха. Помешалась бы, не сойти мне с этого места, И вы тоже сойдете с ума, доктор, если будете слушать, как идет время.

Войцеховский прокашлялся.

— Мы с вами разные люди, Мелания. Вы мыслите как художник, а я — как ветеринар… Напишите об этом стихотворение!

Мелания обиделась.

— Мои стихи сроду были для вас бельмом на глазу и всегда будут камнем на тропке, об который спотыкаешься. Но я к этому уж привыкла и…

— И в который раз великодушно меня прощаете. Вот и прекрасно! Спасибо, Мелания. По возможности я тоже всегда буду стараться оправдать ваше доверие.

Войцеховский поднял рюмку. То же самое сделали Мелания с Джеммой. Вино горело и, казалось, даже искрилось в шлифованном стекле, и Джемме подумалось, что это, возможно, хрусталь, ведь она никогда не видела хрусталя и только по книгам знала, что он сверкающий и очень красивый. Звон от чоканья рюмок был высокий, певучий. Молодые и радостные голоса в магнитофоне пели про happy end, про счастливый конец, который венчает все. И все действительно, как они втроем дружно решили и признали, кончилось счастливо: за этот месяц они ни разу всерьез не поссорились, не сцепились, не опозорились, не получили по шапке, так что Джеммина практика, можно сказать, и в самом деле имела happy end, о котором молодежный ансамбль пел так азартно и увлеченно, что в конце вечера они перемотали ленту, чтобы послушать этот сверхоптимистический шлягер еще раз. И Мелания с чуть распавшейся прической, раскрасневшаяся от тепла и малость также от вина, мурлыкала под магнитофон мелодию, совсем немного, на каких-нибудь полтакта отставая от песни, но это было так неважно, что Войцеховский и Джемма этого даже не заметили. Всем было весело и грустно.

«Segui il tuo corso, — вспомнил Войцеховский, — e lascia dir le genti!»[16]

Он всегда жил по этому принципу и никогда об этом не жалел. Что же его удерживало сейчас? Не возможное же порицание людей, не боязнь же идти наперекор правам и обычаям, которые он столько раз без умысла и с умыслом нарушал, живя и действуя во многих отношениях не так, как жили и действовали другие. Осуждение его не трогало, как оставляло равнодушным и восхищение, он вовсе не стремился к таинственности, как не терпел и вмешательства в свою личную жизнь и отнюдь не испытывал потребности в душевных излияниях. Его можно было вызвать по телефону в любое время дня и ночи, но его нельзя было расспросить и заставить откровенничать, — многих это раздражало, как черная курица раздражает белых. А как белые куры поступают с черной, всякий знает. После смерти жены какое-то время ходила версия не только самоубийства, но и убийства. Мнимо таинственная смерть просто требовала объяснения: человек должен умереть в постели, а не в ванне, умереть в ванне как-то даже неприлично, во всяком случае такая смерть подозрительна.

Его похождения передавались из уст в уста, постепенно обрастая пошлостью. Матери берегли от него дочерей, стараясь тем временем уловить его в свои сети. За глаза его обзывали кобелем и развратником, но его желали, им прельщались. И хотя шел слух, что он бросил уже сотню женщин, сто первая с железной логикой прекрасного пола воображала, что она будет исключением. О нем говорили, будто он ищет совершенства, хотя он был достаточно стар, чтобы знать, что совершенство существует только в нашей фантазии. Он не искал идеала — при его характере и темпераменте он быстро загорался, а потом безнадежно остывал, и никакие внешние силы не могли тут ничего поделать. Он не мог стать другим, он мог только притворяться или быть таким, какой он есть, а ему не хотелось притворяться и было противно выдавать себя за кого-то другого…

Сильное и противоречивое чувство влекло его к Джемме, и Войцеховский на этот счет не заблуждался. Он смотрел через стол в светлое лицо, едва тронутое весенним загаром и очерченное очень нежными линиями. O bože, какой она еще ребенок! И следа нет лукавства. Расширенные от удивления и словно бы немого страха глаза, в которых тотчас вспыхнули интерес, любопытство, когда они обратились к картине или остановились на рюмке. Узкие, еще угловатые плечи подростка, совсем небольшая, тоже как у подростка, грудь, сквозь джемперок проступают ключицы, тонкая шея… Сейчас, когда она сбросила деланную строптивость, во всем существе Джеммы угадывалась слабость и беззащитность, а это сразу пробуждает в мужчине глубоко скрытые, унаследованные еще от предков в звериных шкурах инстинкты защитника и опоры. Но он помнил ясно грозовую ночь, когда Джемма стояла в проеме окна белым виденьем, незнакомая и почти нереальная в безмолвном, бледном свете зарницы, и остро чувствовал свое тогдашнее волнение. В ту ночь, казалось, это была другая Джемма, безмерно поэтичная, властно излучающая женственность — как яркая звезда, сияние которой он впивал, опьяненный, каждой клеточкой своих нервов… И вот сейчас перед ним — чуть ли не подросток, с тонкой шеей и острыми ключицами под грубоватым свитером, которые почему-то Войцеховского трогали, обезоруживали, примешивая к его влечению прежде незнакомые, чем-то схожие с отцовскими чувства. До этого дня он полагал, что знает о женщине все, и он имел основания так думать. Но в женщине он знал только жену и любовницу. Он не помнил своей матери, и никогда у него не было ни сестры, ни дочери, а без этого, очевидно, знать о женщине все невозможно…

вернуться

16

Следуй своею дорогой, и пусть люди думают что угодно! (Итал.)