Изменить стиль страницы

Отзвуков боя как будто уже не слыхать. Выдыхается наступление, выдыхается. А может, просто пауза? Перегруппируются, подтянут тылы, пополнятся боеприпасами и личным составом и снова вперед, на запад? Надо, чтоб среди этого личного состава оказался и капитан Чернышев, который болтается в медсанбате, как цветок в проруби. Сколько можно? И надоело слушать, как фамильярничают сопалатники: гауптман. И одергивать их не хочется. В свое подразделение хочется. Там его уважают, любят, называют почтительно: товарищ капитан, наш комбат, поняли, картежные души?

И как по-глупому ранило-то. Сидел Чернышев, полусогнувшись, в окопчике с телефонистом, только-только связь наладили, он взял трубку, чтобы докладывать в полк, чуть высунулся, и нате вам, пуля влепила в левое предплечье. Поосторожней бы, поаккуратней бы, и ни хрена б не было. Теплая кровь потекла по руке, из-под манжеты, капнула на сапог. Телефонист сунулся с индивидуальным пакетом, Чернышев отстранил его и стал докладывать командиру полка: на сколько продвинулись, сколько взято в плен, каковы трофеи батальона. Он старался говорить бодро, но в конце доклада майор вдруг спросил:

— Ты не ранен? Голос у тебя какой-то, а?

— Слегка зацепило.

— Куда?

— В руку. Ерунда!

— Перевязку сделал?

— Сделаю…

— И давай к военфельдшеру. Усвоил?

— Усвоил.

— Гляди, я проверю…

Ни к военфельдшеру, ни в санроту Чернышев сразу не торкнулся, потому что немцы перешли в контратаку и приблизились на бросок гранаты — пришлось всем отбиваться, в том числе и комбату. Даже перевязаться не мог, лишь через полчаса забинтовал руку индпакетом. Кровушки потерял, верно. К вечеру его отправили в санроту, а оттуда в санбат. Спасибо, дальше не загнали.

Тогда, к вечерочку-то, и зазуммерил опять полевой телефон — командир полка, удивлен:

— Чернышев, почему не в санроте? Фельдшер осмотрел?

— Осмотрел.

— Что сказал?

— В санроту нужно.

— А что ж тут околачиваешься? Оставь за себя Сидорова, и чтоб через пять минут духу твоего на НП не было! Марш в санроту! Проверю…

Старший лейтенант Сидоров, его зам. по строевой, ну и майор действительно позвонил в медсанроту в тот момент, когда Чернышева сопровождали подальше, в медсанбат, попросил к телефону комбата-1 и сказал:

— Поправляйся, Чернышев. И побыстрей. Ты же знаешь: ты нам нужен…

— Спасибо, товарищ майор, — ответил Чернышев осевшим почему-то голосом.

— Ну, пока, комбат!

— До свидания…

В трубке привычно щелкнуло, а Чернышев все не выпускал ее, словно хотел еще что-то услыхать от командира полка. Что? Да сам не ведает. Может, просто приятно слышать майоров басок, к которому привык. Он и похваливал, он и костерил вплоть до матюков, — но с которым комбату-1 было спокойнее, как бы там ни осложнялась обстановка. Точно: с майором всегда чувствуешь себя увереннее, надежнее.

Чернышеву почудилось, что среди гомона картежников прорезался хрипловатый прокуренный басок — его майор!

— Где тут мой комбат? Проведать пришел.

Чернышев открыл глаза, осмотрелся: командира полка и в помине не было. Примерещилось. Задремал, что ль? Когда успел? Командиру полка не до визитов: бои, бои, и Сидорову некогда. А вот комбату-1 пора бы нанести прощальный визит в каптерку — за обмундированием и прощальный визит к медсестре Ане Кравцовой. К Ане? Ты в своем уме, Чернышев? Попрощаться с ней навсегда? А как же ваша дружба? Да ну, какая там дружба. Дивчина она, конечно, мировая, редкостная, терять ее не хочется, но что же попишешь? Он человек военный и обязан воевать.

Прокуренный басок майора больше не возникал, зато явственно услышался прокуренный тенорок старшого, заводилы карточных игр:

— Эх, матросики вы, матросики, учить вас и учить. Уму-разуму. То есть карточной игре. Это вещь умственная, а вы зеленые…

Лейтенанты — партнеры, матросики — молчали. Следовательно, заводила и закоперщик опять ободрал их. Игра, похоже, закруглилась. Старший лейтенант подтянул кальсоны, с хрустом расправил плечи, клацнул в зевке зубами, сказал врастяжку:

— А вообще хорошо посидели! Скоро и обед. Чего-то проголодался.

— Завсегда в выигрыше — вот и жрать хочешь, — сказал один из лейтенантов.

— Сугубо правильно речешь, Генка, — оживился старшой. — Практика громадная, потому и вас обштопываю, как сусликов. Еще, извиняюсь, громадная у меня практика в любви. Владею ста пятью способами, из них семь — смертельные! Жаль, засиделся за картами, не то бы продемонстрировал. С какой из сестричек!

Лейтенанты разинули рты, старшой захохотал: то ли хвастал, то ли дурачился. А Чернышеву стало тоскливо: такой пошлостью дохнуло на него. Не смешно, а пошло. До муторности. И пошлость эта как бы рассеивалась вокруг, задевала его, Николая Чернышева, и волочилась газообразным отравленным облаком дальше, обволакивая всех на своем пути, вот достигла и Анечки Кравцовой. Да ведь она же чистая, неиспорченная, видать, девчонка. Но отчего охотно целуется с ним, позволяет прижиматься? Шалеет его? Либо тоже жаждет дружить с ходу, с налету, с повороту, как и он? На войне недосуг долго искать сближения, тут все по-быстрому. Что — все? Да все.

Нет, дорогой капитан, сказал себе Чернышев, если ты сам пошляк, то Анечку не пачкай. Не черни! Откуда тебе известно, какая она? Очень может быть, что даже гораздо лучше, чем предполагаешь. Да-с, дорогой капитан: гораздо, гораздо, гораздо лучше! И ты заткни свои грязный фонтан, не смей думать о ней дурно хотя бы намеком. Она же к тебе по-доброму. А ты? Молчишь? Нечего ответить, Николай Николаевич?

А в уши толкался хрипловатый тенорок:

— Не верите? Ах вы, матросики, матросики, я на вас три раза «ха»: ха-ха-ха! Смейся, паяц… Так вот, шурупьте: подъеду к первой встречной и продемонстрирую сто пять способов любви, из них семь смертельных!

— Три раза на тебя «ха»… ха-ха-ха! — сказал другой лейтенант. — Трепло ты, старшой!

— Нет, почему же, я вам докажу, матросики, хоть сейчас продемонстрирую, — горячился старший лейтенант, но с места не стронулся, зевнув, повернулся на бочок. — Как-нибудь потом… А до обеда придавить надо!

Почти мгновенно он захрапел. Лейтенанты, прихватив свои костыли, вышли покурить. Чернышев тоже не прочь потабачить, но разговаривать с лейтенантами желания не было, и он повернулся лицом к стенке, предплечье поламывало, пальцы левой руки немели, теряли чувствительность. Он попробовал шевелить ими, предплечье отозвалось болью. Подумал: а не теряет ли чувствительность его душа, не немеет ли, когда же потревожишь ее — не болит ли так, что пропадает охота тревожить? Когда думаешь об Ане и о себе рядом с ней — душа ноет, верно. Еще больше — когда думаешь о батальоне, который воюет без тебя. Но совсем уж больно, если вспомнить о сорок первом, о тех, кто был с тобой на рассвете 22 июня, — с тобой, с тем, довоенным: ты жив и поныне, а тот, довоенный, в тебе убит, такая вот петрушка. Ладно, что о сорок первом вспоминаешь не ежедневно…

Чернышев завозился, покашлял, встал с постели, отвел полог в тамбуре палатки и вышел на волю. Лейтенанты, распустив подштанники и опершись каждый на свой костыль — одного подстрелили в левую ногу, другого в правую, — дымили невпроворот. Чернышев потопал в противоположном от них направлении. Действительно, в санбате куда себя девать, шатаешься как неприкаянный. Куда сейчас попер? Самому непонятно.

Сильно позывало курнуть. Орудуя правой рукой, Чернышев вытащил из кармана пачку папирос-коротышек, выбил одну, зубами подхватил, щелкнул трофейной зажигалкой — дыми на здоровье. Он и дымил, с хлюпом всасывая желанную вонючую отраву. Насосавшись, швырнул окурок в белый сухой песок и пошел вдоль опушки, по рыхлой тропинке, тяготеющей к проселку. Жара была в разгаре, солнце шпарило во все лопатки — так бывает в августе накануне сулящего осень похолодания. При дороге изнывал от зноя распятый Езус Христус, распятие обрамляли бумажные цветы, ленты, тлела лампадка. За дорогой, в сельском доме с раскрытыми окнами, пела женщина: польские слова были малопонятными, но музыку кто ж не поймет — мелодия печалила, тревожила. Дослушав полячку до конца и не дождавшись новой песни, Чернышев повернул обратно, к домишкам медсанбата, в одном из них Аня. Он постоял-постоял у крылечка, она не выходила. Зайти внутрь не решился, взглянув на часы — потихоньку побрел к своей палатке. Как ни томись, как ни переживай, а есть надо. Обед — святое дело. Шути не шути, рубать положено.