— Кто это тетя Вера?

— Мачеха моя. Отец с ней в Таллине познакомился. Красивая такая. При папе еще ничего было, а когда он на фронт ушел, совсем жизни не стало. «Рыжая, пол вымой! Рыжая, обед сготовь!» Точно я ей прислуга какая…

Когда немцы к городу подошли, у нас уже все собрано было. Тетя Вера вдруг говорит: «Сбегай к соседке, у нее наша сумка осталась, она нам самим пригодится». Я побежала, а потом… потом пришла, и нет никого! Уехали без меня. Все уехали: и тетя Вера, и ее мать, и маленький Гера… Даже шубку мою с собой увезли.

Наташа выронила недочищенную картофелину.

— Так это, значит, они бросили тебя?!

— Бросили… Только я не такая. Собрала вещи, какие остались, и на вокзал. Тети Веры нигде не видно, а что делается! Кричат, плачут, толкают друг друга… Тут я и нашла Любовь Ивановну. Теперь не знаю, что со мной будет… — Тая положила нож на стол и уже другим тоном сказала: — Хватит чистить. На чем варить будем?

— На таганке. Сейчас я щепок принесу…

Скоро на шестке под трехногим железным таганком весело трещала щепа, желтое пламя лизало бока кастрюли… На кухне никого не было, кроме очень старого белого кота, дремавшего на окне. Солнечные зайчики мирно плясали на стенах. Все как до войны. Только на таганках раньше никто не стряпал.

Девочки молча уселись на ларь, думая о своем. Наташа соображала, что лучше: очистить селедку или принести с огорода свежих огурцов?

А Тая в мирном блеске огня под таганком вновь и вновь видела совсем другой огонь.

…На рассвете их эшелон неожиданно остановился. Где? Кто мог это сказать? Неизвестно как, откуда пролетело искрой короткое слово: «Немцы!» — и началась паника…

Люди сыпались из дверей, прыгали в давно разбитые окна. В жирную болотную грязь шлепались чемоданы, сумки, сетки…

Тая ужом проскальзывала между людей, царапалась, даже кусалась. Вытащила кое-как один чемодан, другой кто-то бросил в окно. Нашла. Подтащила к яме, где спряталась Любовь Ивановна с Витюшкой.

В эту минуту что-то темное, быстрое пронеслось над эшелоном, и Тае показалось, что сверху хлестнули упругие струи ветра. Звук пулемета она услышала потом, когда лежала на земле, прижавшись к чемодану. Кругом была вода — тепловатая, пахнущая тиной, и Тая слышала, как пули попадали в эту воду со странным, коротким бульканьем… Так было долго, дольше всей жизни.

Потом стало светло, и пули уже не чмокали в болотной жиже. Чуть подняв голову, Тая увидела, что на насыпи горит вагон, тот самый, в котором она ехала. Любовь Ивановна тоже приподнялась и, держа Витюшку одной рукой, другой шарила вокруг, как слепая. Тая поняла: нет Олега.

«В вагоне остался, спрятался», — подумала Тая и, как во сне, не видя, не чувствуя препятствий, кинулась в освещенный огнем круг. Она не помнила, как проскочила в вагон, как нашла в углу скорченную фигурку. Мальчик намертво вцепился руками в край скамьи и ничего не понимал. Он уже наполовину задохся от дыма, оглох от грохота…

И тут пришло отчаяние, такое, о каком девочка не подозревала прежде…

Она звала его, тащила, сломала ноготь, пытаясь разжать пальцы. Напрасно: он не понимал, не слушался. Совсем близко трещало горящее дерево, нечем стало дышать. Тая зубами вцепилась в непослушную руку Олега и вдруг почувствовала приторную сладость. Рука была липкой от мармелада. «Олег таскал его тайком…» — мелькнула мысль. А дальше она уже ничего не помнила. Сильные руки подняли и выбросили в окно ее и Олега. А там подхватили другие…

Потом она опять таскала чемоданы и как умела отвоевывала себе и Любови Ивановне хоть крошечный кусочек места в другом вагоне.

Поредевшая толпа людей неожиданно быстро и без лишнего шума устроилась, и снова тронулись в ночь, в неизвестное.

Может, к своим. Может, к немцам.

…Мать Наташи пришла неожиданно рано. Девочка кинулась ей навстречу, чтобы предупредить, объяснить, но она, как взрослой, понимающе кивнула ей головой:

— Знаю уже… Правильно поступила, дочка. У нас две комнаты, устроимся как-нибудь.

Мать вынула из сумки бутылку с молоком, сверток с куском липкой картофельной глюкозы, хлеб.

Ничего не пряча, поставила все на стол, взглянула коротко на Любовь Ивановну, которая только что встала и все еще никак не могла прийти в себя.

Девочки вдвоем накрыли на стол, принесли картошку, огурцы.

За столом Любовь Ивановна ожила, и стало ясно, что эта тридцатилетняя женщина знает о жизни не больше Наташи. У нее и лицо-то было детское — белое, в ямочках, которых не стерла даже война.

В мирные дни такое лицо напоминало об уютной квартире и лампе с розовым абажуром. Сейчас оно вызывало жалость и невольный вопрос: «Да как же ты жить-то будешь такая?»

Именно об Этом и спросила ее Серафима Васильевна, испытующе посмотрев на жиличку серыми, как осенняя вода, глазами.

— Не знаю… Работать придется, только я не умею ничего. Мы всегда так хорошо жили, все соседки мне завидовали. Если бы вы только видели, какая у меня квартира была в Таллине! Мебель карельской березы — еще от буржуев осталась, — рояль, картины… И сама одета, как на экране.

Любовь Ивановна похорошела от воспоминаний, у нее мечтательно заблестели глаза. Она рассказывала еще долго: о том, как встретилась со своим будущим мужем, что и когда он ей дарил. И по всему выходило, что и война-то идет только ради того, чтобы вернуть ей все эти потерянные вещи.

Тая молча слушала, а глаза Наташиной матери, Серафимы Васильевны, все темнели: такое ли видела она за эти дни! Где уж тут вспоминать о карельской мебели!

* * *

Низкие своды полуподвала, где помещалась общая кухня, так заросли копотью, что казались бархатными. Резко выделялась только белая русская печь, которую топили раз в неделю по очереди все жильцы дома. Около печи стоял стол, изрезанный ножами хозяек, над ним сушились тряпки…

Война незаметно разорила «самохваловский» дом: ушла на фронт основа — рабочая косточка, из женщин тоже многие нашли себе место поближе к мужьям — кончали курсы медсестер. И вот, непонятно как и откуда, вылезло, продвинулось, заполонило древнее, скопидомное, чужое. Точно бы другие люди поселились в доме и по-другому, своекорыстно и мелко, заново устроился их мир. А ведь они жили и прежде, только никогда не принадлежало им первого слова, никому не нужна была их паучья «мудрость». Теперь пришел их короткий час, но уж взять от него они хотели всё.

В день появления Любови Ивановны печь топила полная, но легкая, как сдобная булка, Клава — жена кривого дяди Коли.

На кухню со всего дома сошлись женщины со всяким «задельем»: той лепешки испечь понадобилось, другой чугунок картошки сварить, благо печь топится…

На самом деле требовалось как можно скорее определить свое отношение к новой жиличке. В таких случаях мнение Клавы было законом.

— Слыхали новость, Клавдия Власовна? Симка-то Иванова совсем с ума спятила: сама голая, а еще женщину с тремя ребятами пустила! — услужливо подавая кастрюлю, зашептала бабушка Климовна — хитрющая старушонка, просившая милостыню у церкви.

— Знаю, Климовна, знаю. Да ведь в чужую глупость ума не добавишь, — пожала оплывшими плечами Клава. — Однако я слышала, что женщина-то эта офицерша, им знаешь какой паек полагается! Может, и не просчиталась Симка-то…

Женщины закивали головами, заахали:

— Верно говоришь!.. Этим офицеркам житье что масленица. Бабенка-то рохля по виду, с такой мно-о-го взять можно!..

Все стало на свои места. Это значило, что Любовь Ивановна уже завоевала себе место в мирке этих женщин, и даже довольно почетное.

Дни знойного лета сменяли друг друга, принося чувство боли и все нарастающей тревоги: немцы шли на восток. Еще ни разу небо тихого городка не видело вражеских самолетов, но по земле все шире расползались зловещие трещины щелей, росли на окраине линии противотанковых рвов.

… Ранним утром лучи солнца, медленно скользя по стене, добрались до головы спящей Наташи и разбудили ее. Девочка знала по опыту: теперь как ни вертись, все равно не скроешься и не заснешь… Надо вставать.