Лена не торопилась его поздравлять, не ахнула удивленно: «Да что ты говоришь!» Посмотрела только внимательно и долго Кешке в глаза, и он почувствовал, что хвастаться ему больше не хочется.

Просто удивительно, как не похожа на других эта странная, замкнутая девчонка… Вон соседские сейчас уж так ластились: «Нас-то возьмешь? Прокати хоть до околицы, Кешенька!» — а ему хоть бы что. Здесь же все иначе, все — как первый шаг за порог незнакомой двери. Кешка незаметно дотронулся до шершавого Лениного локтя. Она чуть вздрогнула, но не отвела руки.

— Я на погребицу… молока принести, — каким-то странным, низким, не своим голосом сказала Нонка и выбежала из избы.

И точно унесла с собой что-то. Лена вернулась к своему таганку, Кешка постоял еще немножко, небрежно бросил не то окну, не то сараю:

— Ну, я пошел, — и тоже зашагал прочь.

Лена закрыла окно и тихонько засмеялась. Потом встревожилась: что же не идет Нонка? Выглянула в сени. А она и не уходила никуда — тихо плакала, приткнувшись в темном углу.

— Ты что? Ты что? — кинулась к ней Лена.

Нонка молчала. Потом успокоилась, пошла за молоком, но так и не сказала, почему плакала.

* * *

Над Сосновкой плыла музыка. Два гармониста не в лад наигрывали возле конторы «Осенним вечером, вечером, вечером…». Один гармонист приглашенный, спасовский, другой — местный, Веры-киномеханика муж.

Они долго рядились, кто из них какую песню знает, пока не выяснили, что оба одолевают только эту одну. На том и порешили, хотя озорная песня летчиков не очень ладила с торжественностью момента.

Стояли, парадно вытянувшись вдоль улицы, подводы. На передней — обвисший в знойном безветрии плакат. Все подводы запряжены лошадьми: призаняли в Спасове ради такого случая. Спасово стоит в низине, там с хлебом еще не управились и на день уступили четырех меринков: ладно уж, держите фасон, сосновские!

Возле подвод, одинаково озабоченные и недоступные, хлопотали мальчишки, и только возле головной, окидывая хозяйским глазом весь обоз, стоял высокий мужик в линялой гимнастерке — Кешкин отец. Рядом с ним Степан Ильич, школьный директор. Совсем такой же, только ростом пониже. Ношеная солдатская справа удивительно равняла людей. Скорее, впрочем, не она, а то пережитое, что стояло за нею…

Кешка торжественно держал вожжи смирной, лиловоглазой кобылы. На Лену — нуль внимания. Зови — не услышит. Лена увидела и Валеркиного деда — он придирчиво осматривал тележные чеки, разводил руками, что-то бормотал себе под нос. Лена расслышала: «Жалеза не та…» Дед беспокоился не за свою работу, а за измученное, сотни раз переплавленное военное железо, забывшее, что оно может быть и тележной чекой, а не снарядом…

Хоть никто особенно не созывал людей, а возле возов собралась вся деревня. Дерюжные мешки, прихваченные суровыми нитками, привораживали взгляды. Уходит хлеб. Нещедрый лесной хлеб, которого ни в какие времена в Сосновке недоставало до новины. А того, что осталось теперь, не хватит и до покрова. Женщины молча из-под руки смотрели на обоз, и развеселая песня только подчеркивала тишину.

Кешкин отец зачем-то снял фуражку, положил ее поверх мешков переднего воза.

— Товарищи, — сказал он, приглаживая льняные волосы, — я вижу, тут почти все собрались, нет смысла в клуб идти. И вижу, что настроение у всех не боевое, вот что я еще вижу. А почему так? Потому что жалко со своим кровным урожаем расставаться, что устали все от голода? Так?

— Вестимо, так, — несмело ответил за всех чей-то дед.

Остальные выжидали. Непривычно начал речь председатель, прежние — те прямо по бумажке и без всяких лишних слов. Надо — и все тут.

— Я понимаю все это, ведь сам вырос здесь и знаю, что хлебом никогда мы не были богаты. Но сейчас есть тысячи таких же лесных деревень и городов, в которых у людей нет и того, что есть у всех нас: ни картонной, ни скотины. И если не поможем мы им, всей стране не подняться, не осилить военной разрухи. Так что я считаю: не будем слезы лить, товарищи, по нашему хлебу. На доброе, большое дело он пойдет… Но есть и еще вопрос: как дальше жить нашей Сосновке?

— А как? Известно как: не погорельцам, так еще кому-нибудь помогать куском. Найдется кому! — Это отложил гармонь Верин муж — черный, худой мужик. Музыка смолкла, и стало как-то совсем нехорошо.

— Нет, не так, — сдерживая гнев, ответил председатель. — Кстати, от твоей «помощи», Михаил, никому легче не стало. Немного ее. А о деле я вот что думаю: хлебом нам не разжиться большим, это ясно, но есть у нас один резерв, о котором мы не думали до сих пор, — низина вдоль Выти.

— А что на ей? Капусту разве сажать… — недоуменно проговорила одна из женщин.

— Вот именно. И не только капусту. Если эту целину поднять, отменное огородное хозяйство выйдет. А город у нас недалече. Будущее Сосновки — подгородная овощная база. Это заработок, жизнь, приток рабочей силы — всё. Понимаете?

Несозванное собрание зашумело. Разговор о будущем вывел людей из горького круга привычных сожалений.

— Да кто же целину-то эту будет поднимать? — спросил все тот же докучливый дед.

— Мы сами, — ответил председатель.

И опять переполох: когда, как, где взять время и силы на это?

— Силы у нас есть, — сказал он. — Нужно только, чтобы все мы одинаково поняли необходимость этого дела именно для себя лично. Раз уж о том пошла речь, я скажу, что такие люди у нас есть. Возьмите хотя бригадира полеводов Гришину — Романовну, как мы ее зовем. Или кузнеца нашего Сухова? Старый человек, сыновей потерял на войне, а ведь все наше хозяйство на его плечах держится. Да разве они одни? Потому и говорю: одолеем целину.

Но есть и другие. Вот Михаил Серебряков сейчас голос подавал. Мужик здоровый, не без ног, без рук с войны вернулся, а сколько за ним трудодней? Кошку не прокормить на его трудодни…

— А что ему? На базаре ложками своими больше добудет! Не на кошку — на корову хватит, — выступила из толпы Романовна.

— Верно, — согласился председатель. — А вот другой наш «лошкарь», Бородулин, до того доторговался, что до сих пор под следствием.

— А что «доторговался»?! — Это уже Фаня. — Хоть бы разобрались, за что человек страдает! И я с пятерыми-то маюсь одна-одинешенька, а всё «Бородулины, Бородулины»!.. Совести у вас нет!

Лена до сих пор просто слушала, стоя возле крайней, Кешкиной, подводы. Все, о чем говорили, словно бы не касалось ее прямо, а потому казалось не очень интересным. Мало ли о чем говорят взрослые! Но сейчас она обвела взглядом лица женщин и вдруг увидела: Фане верят, ей сочувствуют даже… И, не думая о последствиях, крикнула:

— Неправда! Дома он прячется! И когда болел, говорит, — в лес за чурбашками ездил, я сама видела!

И в ту же минуту увидела, как к ней, медленно и грозно, как башенное орудие, поворачивается Фаня. Точно бы и ушам своим еще не поверив.

— Что, что ты сказала?! Ах ты гаденыш! Люди, да неужели вы эту дрянь слушать станете? — Это уже ко всем, быстрыми, просительными взглядами собирая сторонников. — Да ее гнать из деревни давно надо! У нас мужья-братья кровь проливали, а еённый отец в полицаях ходил, я точно знаю…

— А какое тебе дело до этого, Фаина? — спросил вдруг Валеркин дед. — То — ее отец, а то — твой муж. И не врет девчонка, Гришку я сам вчерась видел, как он сутемью вором к дому пробирался… А дети за отцов не ответчики. Что было, чего не было, мы того не знаем. И ты тоже. Девчонка же добрая и Нюре Золотовой помощница. Вот как я считаю.

Лена смотрела на кузнеца и не узнавала его. Похвала ли на людях, другое ли что так внезапно распрямило его сутулую спину, придала весомость словам.

А может, она не знала его просто, смотрела на него мальчишечьими, Кешкиными глазами, не понимающими беды и силы человека.

А еще она увидела тетю Нюру с испуганным, растерянным лицом и Нонку, которая ужом, меж спин и плеч, пробиралась к ней, Лене.

— Насчет того, что с отцом у Елены не все хорошо, я слышала, — заговорила Романовна, — но дед прав: она тут ни при чем. А вот давайте рассудим, кто из них какой человек: она ли, Фаня ли, что ее при всех обозвала. Неважно, что одна девчонка, а другая баба. На поле с Нюрой сколько раз я ее видела, Ленку-то. Работает с душой, а дома сколько делает!