Изменить стиль страницы

На все согласны, — сказал Николай Кораблев. — Садитесь в лодку, — обратился он к Лукину. — А я цепляться буду.

Ну нет, вы в лодку, а я цепляться.

Не спорьте, а то он удерет.

5

Когда Лукин взобрался в лодку, а Николай Кораблев уцепился рукой за борт, рыбак тронулся, положив у своих ног небольшой якорек, думая:

«Мутить начнут — по башке якорьком, и вся недолга. Однако обязан голому человеку помочь: может, и честные люди, а раз нечестные — получай якорьком по башке… а то веслом, — рассуждая так сам с собой, он вскоре доставил их на берег, а увидав белье, окончательно убедился: — Нет, не из жиганов».

Николай Кораблев, выйдя на землю, начал прыгать на одной ноге, выливая воду из уха, а Лукин принялся растирать посиневшее тело.

Рыбак посоветовал:

Травой. Травой надо, да которая посуше. Жгут свей — и растирай. Эй! Сейчас бы тяпнуть, — с сожалением добавил он.

Кого тяпнуть? — спросил Николай Кораблев, свивая жгут из сухой травы.

По стакашке. Кровь бы и взыграла.

Вишь ты, как нежно: по стакашке. Стакашка — это чайный стакан?

Он, и доверху, да еще сольки с перцем, — рыбак уже давно признал Николая Кораблева, но не показывал виду; отчаянно покачав головой, проговорил: — И как это вас потащило на тот остров? Змеевый. Мы и то сроду там не бываем.

Змеевый? — переспросил Лукин. — Одну видели. В воде.

Одна — что? Их там мильен. Да как лежат? Клубками, особо когда у них свадьбы. Подъезжал я, видел. И пес его знает зачем змеи живут на земле? — рыбак смолк и чего-то долго копался в лодке, то со злом отбрасывая якорек, то перекладывая весла, затем взял огромную рыбину и, видимо, чтобы загладить свое недоверие, проявленное вначале, показывая рыбу Николаю Кораблеву, проговорил: — Рыбицу, может, вам?

Да нет. Спасибо. Самим бы добраться, — ответил тот, уже одеваясь.

Когда рыбак отплыл, Николай Кораблев, одевшись, сел на камень и грустно произнес:

Вот и покупались мы с вами.

Да-а, — крепко и жадно затягиваясь папироской, протянул Лукин и, поднявшись со скамьи, добавил: — Пошли! Застынем, — и, не дожидаясь ответа, побежал, подпрыгивая, вихляя, как это делает заяц, вскочив с лежки после морозного дня.

В гору по утоптанной тропе они некоторое время шли молча, затем Лукин попросил:

Рассказывайте про деда-то, может, забуду про островок: такой ужас меня охватил там — будто я упал в глубокий, темный колодец. До чего человек становится бессилен… Ну, рассказывайте.

A-а! Про деда? Хорошо, — согласился Николай Кораблев, думая о своем: «Как в голове-то у меня ноет. Конечно, об этом никому не надо говорить, не то задержат тут и опять положат в больницу. До Москвы доберусь, и уж если у меня снова откроется, то лягу там», — передохнув, приостановившись, он заговорил: — Расскажу… Однажды дед мой с поля вернулся необычайно рано; не раздеваясь, лег на кровать, затем созвал нас всех и сказал моему отцу: «Степашка, поди-ка принеси мне полбутылочку. Устал что-то. Ведь восемьдесят два мне стукнуло». А когда отец принес водку, он добавил: «Налей. Стакан чайный, — и, выпив, снова протянул стакан отцу. — Еще налей. Мне половиночку, себе остатки, — чокнулся, выпил, несколько минут полежал молча и, глядя только на отца, произнес: — Вот. Отхожу, сынок». Мы было заплакали в голос, особенно мать, дед на нас цыкнул: «Молчать! Не с вами речь. Нареветесь, когда в гроб положите, а сейчас дайте оделе, — и снова к отцу: — Отхожу, сынок. И ты норови умереть так, чтобы с ног — и в гроб. Дед мой с ног свалился не в гроб, а за печку. Шесть лет пролежал, гнить начал. Суровая статья крестьянская, сынок: не хочешь с ног в гроб, ну гнить на корню будешь. Так уж лучше по-моему, чтобы душу другим не выматывать», — затем он рассказал про хозяйство: когда корова отелится, какие в поле загоны надо убирать первыми, где какая земля, на ком женить меня, хотя мне было всего пять лет… и отошел. — Николай Кораблев смолк, а Лукин задумчиво произнес:

Жестокий закон — с ног в гроб. Вы правы, я этого не знаю. А как ваш отец?

Жив. На Волге, в колхозе. Ему тоже уже под семьдесят.

И работает до сих пор?

Руки трясутся: отмотал на печном деле.

Чего же вы его к себе не пригласите? Или тоже суровый закон — с ног и в гроб?

Приглашал. Приедет, бывало, в Москву, поживет месяц-другой и затоскует: «Домой». Я ему: «Чего тебе там делать? Тут тебе и постель, и стол, и уважение, и водка». Водку любит.

Много пил?

Однажды я его спросил: сколько, мол, ты отец, за свою жизнь выпил? «Цистерны четыре», — ответил он.

Эх ты! — удивленно произнес Лукин, — Это ведь целое озеро. А как же он там, в колхозе, если руки трясутся?

Я ему помогаю, но ему еще и трудодни пишут. Раз спрашиваю: «За что тебе трудодни пишут, работать ведь не в силах?..» — «А я, слышь, так — будоражу, народ: поднимусь чуть свет и в одну бригаду, в другую, за ребятишками приглядываю… ну, меня наразрыв. За это и пишут трудодни». Он прекрасный рассказчик. И жить ему хочется. Ох, как хочется ему жить! Но это не бескрылый селезень.

Чего вы сегодня меня ковыряете? Пошли «попьянствовать», а вы?..

Ковыряю потому, что жить хочется! Жить! Жить! Жить! Всем нам хочется жить — сознательно, честно, трудолюбиво. Жить больше, дольше и обильнее, чем тот ворон, о котором говорил Горький. Ковыряю вас так потому, что вы моя опора: я на вас покидаю завод, весь рабочий коллектив, который… который борется за мир, другими словами — за жизнь, — Николай Кораблев остановился на вершине горы и, глядя на далекие гребни Уральских хребтов, окутанные утренней синевой, добавил: — Смотрите, какие богатства у нас! Нам их надо освоить. И мы их освоим, чтобы жить. Но, черт возьми, как нам все трудно достается, в какие круговороты мы попадаем!

А я уверен, наши потомки будут завидовать нам, — сказал Лукин и пошел через перевал.

Николай Кораблев подумал: «Вот когда ему надо сказать», — и тихо произнес:

Если победим.

Но это тихое прозвучало для Лукина, как гром.

А вы что же, сомневаетесь? — Лукин повернулся к Николаю Кораблеву и зло, в упор посмотрел в его карие глаза.

6

Через открытое окно в комнату вплывало утро, неся с собой пряно-горьковатые запахи гор и полей. Временами легкий ветер бросал н. а подоконник, на ковровую дорожку серебристую пыльцу сосен, где-то пронзительно вскрикивал голодный ястребенок, гукал паровоз-«кукушка» и скрипела расщепленная бурей береза.

Все это было обычное: и скрип березы под окном, и гуканье паровозика и, тем более, отдаленный говор завода; однако Николай Кораблев при всяком резком звуке, особенно, когда вскрикивал голодный ястребенок, еле заметно вздрагивал.

Странно, — проговорил он, — странно: все звуки стали какие-то тревожные.

Лукин сидел за столом и, как всегда, перебирал тонкими пальцами папиросы в портсигаре.

Война, — сказал он, посматривая на директора, ожидая от него ответа, все еще недовольно хмурясь, готовясь дать самый резкий отпор.

Да. Война, — согласился Кораблев и, встав из-за стола, направился было к карте, такой же, какая висела на стене в его кабинете. — Да, война, — еще раз подчеркнул он и смолк.

На пригорке, в молодом ельнике запела женщина:

Брошу плакать и печалиться,
Перестану горе горевать:
Моя молодость загубленная…

Оборвала и глухо зарыдала, видимо, уткнувшись лицом в ладони.

Николай Кораблев неприязненно поморщился, ожидая, что вот сейчас появится и сама Варвара Коронова. Ну да, ведь это плачет она. И как ей не стыдно: ревет прямо под окном. Черт знает что может подумать Лукин.

Вы ведь скоро вернетесь, Николай Степанович?

Возможно, через месяц-полтора, — и Николай Кораблев глазами поблагодарил Лукина за то, что тот как бы не слышит плача Варвары, затем подошел к карте и торопливо заговорил, чтобы отвлечь внимание от того, что происходило за окном: — Видите, какой кусок они отторгнули у нас?