Изменить стиль страницы

— Она уже все глаза выплакала, — сказал Лэйтон Эндрюс. — Сэм и его жена очень дорожили друг другом.

— Если бы не Джон Саймон, жена Сэма и его дети наверняка погибли бы с голоду.

— Сил не было смотреть на этих детишек, — проговорил Джон Саймон. — Вся семья перебралась к соседке, в один из старых домов. В толстой стене этого дома пробили углубление, в этой дыре устроилась жена Сэма с детьми. От голода кожа у них блестела, словно натянутая и отполированная. Жалко было их, душа болела!

Я опять выжидающе посмотрел на Джона. На лице его уже угасло оживление, вернувшееся было к нему в начале разговора. Я почувствовал, что его опять сдавила какая — то великая и тяжкая мука. Я с ума сходил при мысли, что подлинная сущность этого человека, жизнерадостная и беспечная, ускользает от меня, а сам он снова скрывается в свое ужасное логово со всеми его опасностями и бедами. Но мне уже не хотелось спорить и забираться в мрачный туннель, как бы вырытый для себя этими людьми.

— Ну и веселенькая же у вас компания! Одержимые вы! — вырвалось у меня.

И в глазах их я прочел то иронически — снисходительное выражение, какое. часто можно увидеть во взоре высококвалифицированного мастера, когда он водит рукой совершенного невежды и тупицы.

Уилф Баньон заснул. Дэви упорно тянул вполголоса все ту же старинную колыбельную. Мы дружно вплелись в его пение — и вот уже весь холм огласился этой убаюкивающей мелодией…

4

Вместе с Джоном Саймоном мы направились к таверне «Листья после дождя». Как и подавляющее большинство строений в Мунли — если не считать кучки жилых домов вокруг основной домны, — здание таверны тоже было новое. Оно стояло поодаль от дороги, которая вела из Мунли на запад и обрамлена была подковообразной дубовой рощицей. Позади таверны холм круто поднимался вверх. Впереди находилась замощенная булыжником площадка с деревянной коновязью и желобами для воды по обе стороны от нее. Окна в таверне были простые, маленькие, не занавешенные и ничем не украшенные. От бурных горных ливней краска на деревянных частях пооблезла и пошла полосами.

Был поздний вечер, когда мы с Джоном Саймоном подошли, к таверне. Внутри уже зажжены были лампы, хотя небо еще струило потоки дневного света- Еще когда мы шли по дороге, до нас донесся гул человеческих голосов.

Джон взялся за входную дверь. Щеколда была новая и туго поддавалась, деревянная рама разбухла, и пришлось ударить ногой в нижнюю часть створки, чтобы дверь распахнулась. Мы очутились в большом зале, где разместились стоя человек двадцать — тридцать. Большинство этих людей знало Джона, и, как только он появился, многие закивали ему, другие приветствовали его поднятыми кружками и стаканами. В правом углу, перед дверью, которая вела в кладовую, находилась небольшая грубо сколоченная стойка. Справа видна была другая дверь — из светлого дуба и некрашеная, выходившая на черный двор. На половине левого простенка в глубокой нише мощно пылал очаг, облицованный кирпичом и обставленный скамьями, на которых двумя группами расселись люди постарше. Попивая и поплевывая, они спокойно беседовали. Несмотря на наличие очага, в самом центре зала воздух был почти прохладен. Никогда раньше мне не приходилось бывать в таком обширном питейном заведении, и я спросил Джона Саймона:

— О чем, собственно, разговаривает весь этот народ?

— Здесь почти все рабочие — металлисты, но о своих профессиональных делах они толкуют мало. А говорят они все об одном и том же: о религии и жизни, которую они вели до приезда в Мунли, о боге и родных нивах.

— Как так? А я — то, грешным делом, думал, что они день — деньской только и болтают о железе. Здорово же, должно быть, оболванен весь этот несчастный люд! — бросил я и стал обходить кучки посетителей, вслушиваясь в их речи.

То, что говорил Джон Саймон, оказалось верно. С особым удивлением я прислушивался к разговорам людей помоложе. Они, казалось, с еще большей страстностью, чем старики, садились на своего богоискательского конька. О совести и душе они рассуждали так, как будто это были важнейшие жизненные части человеческого организма, подверженные заражению, разложению, отсечению и излечению. В быстром круговороте их мыслей ощущался привкус горькой озлобленности против господствующей церкви: в их представлении она сливалась с крепнущими землевладельцами; они обвиняли ее в том, что она все более и более открыто ополчается на раскольников — сектантов. Как ни мало я сам разбирался во всем этом, но от их разговоров у меня сразу создалось впечатление какой — то умственной обнаженности, от которой меня в дрожь бросало. Я чувствовал, что именно те, кто так навязчиво и шумно тычет в глаза друг другу знаменем своих бесконечных откровений насчет души, сами повинны в своей подавленности. Так люди, надрывно кашляющие, чтобы скрыть за этим чувство собственной тревоги, кончают тем, что лишаются горла, без которого и кашлять — то нечем.

— Вот так комедия, — тихо сказал я Джону Саймону. — Эти ребята, как видно, получили немало здоровых пинков, и они так въелись им в душу, что стоит лишь стихнуть словесному ливню, как в их беспокойных, растерянных глазах отражается страх перед хозяйским сапогом. И каждый раз, когда их былое незапятнанное достоинство ущербляется хоть на волос, они, как гончие, мчатся вперед и возвращаются, запарившись, с костью какой- нибудь божественной теории в зубах, которая сулит им рай на небе. Это сущая комедия, Джон, и я готов обойти этот зал по кругу и посмеяться над каждым из этих парней.

— Какое там достоинство, да еще незапятнанное! — ответил Джон. — Нет его и не было. Некоторые из них и хо- дят — то с трудом, где уж им мчаться вперед! Многие беззубы. Кое — кто ни в грош не ставит небесные дела. Все они двигаются только по чужим следам и беснуются, когда их обжигают чужие мысли и желания. Словно раздвинутые ветки, которые возвращаются и хлещут по головам.

Передвигаясь вдоль зала, мы с Джоном Саймоном останавливались то у одной, то у другой группки. В ответ на высказывания собеседников Джон сочувственно покачивал головой. Озадаченный, я стал исподтишка наблюдать, как он с весьма торжественным видом выслушивает какого — то согбенного седого старика, разъясняющего ему некоторые замечания священника мистера Боуэна о сравнительном значении баптизма разных толков. Джон дружелюбно уставился в лицо старика и, выпятив вперед губы, тщательно вдумывался в точный философский смысл каждого его слова… Когда мы отошли в сторонку, я даже похлопал его по плечу.

— Кто же, парень, укоротил фитиль, еще недавно дававший такое пламя? Каких — нибудь три года назад ты, Джон Саймон, был таким же бесшабашным безбожником, как и любой деревенский оболтус. Жизнь, как для козла, была для тебя — день и ночь, сутки прочь. К сказкам о трудах подвижников ты непочтительно повертывался задом. А теперь? Я вижу, как ты останавливаешься возле людей, чтобы набить себе голову смердящей болтовней о спасении души. И с серьезным видом участвуешь в спорах, которые в былое время привели бы тебя в дикое бешенство при одной только мысли, что люди могут жить в таком отчаянном страхе.

— Эй, Алан, — возразил Джон Саймон, — помни, религиозные споры — это территория, на которой даже дурень может укрепиться. Это тренировочная площадка. Здесь мы упражняем свои мускулы. А затем можно взяться и за серьезное дело: перестроить формы жизни, в которые нас насильно втиснули. Сегодняшний день — беспорядочная куча всяких недугов, передвижек, задач; это кусок времени, в котором много страшного — смотри в оба, действуй. Но человек обычно не очень — то скор на враждебные действия против существующего и привычного. Зато вчерашние идеи всегда ему милы; они точно обструганные барабанные палочки, ими можно выбивать дробь, от нее улягутся наши страхи, на которые у нас нет ответа. Но пока что эти люди, собранные здесь из десятка графств, не обладают ни общим разумом, ни общим языком. Они еще заморожены и оглушены всем своим прошлым— ведь прошлое у них разное, и от этого они еще чувствуют себя чужими друг другу. И они почему — то стесняются откровенно признаться в том, как их притягивает к себе мечта о свободе.