Однажды Огульнязик, сама не зная зачем, забрела в отдельную келью. Это была та самая келья, куда Энекути заманила Узук на свидание с Черкезом, и где потом несчастная пленница встретилась со своим возлюбленным. Когда-то ходили слухи, что эта келья — с домовым. Никакого домового здесь не было, просто Энекути устраивала здесь любовные делишки ишана Черкеза.
Присев у холодного оджака, Огульнязик задумалась. Перед её глазами встал стройный, гибкий красавец-джигит, в которого превратилась Узук, переодетая в мужскую одежду. Где она сейчас? Говорят, снова отняли её у любимого, снова отдали в семью Бекмурад-бая, а её Берды отвезли в ашхабадский зиндан. Трудно жить на свете, ох как трудно жить, когда нет у тебя защиты! И женщине трудно и мужчине. Но мужчина может хоть взяться за оружие, как сделал тот мальчик, брат Узук, может силе противопоставить силу. А что может женщина?
Огульнязик прикрыла глаза и снова увидела лицо.
На этот раз не Узук, не Берды. Это было очень знакомое и в то же время совершенно незнакомое лицо. Кто это?
Она напрягла память, и память брызнула золотой россыпью солнца, заливавшего широкий чистый двор, память пролетела лёгким вечерним ветерком, наполненным запахом цветущего лоха, память забелела листком бумаги, на котором написаны прекрасные слова любви. Вот оно чьё лицо! Это лицо Клычли, того самого Клычли, который когда-то любил её и собирался увезти тайком в пустыню. Помешала Энекути, помешал ишан Сеидахмед, Где теперь Клычли? Поди, давно женился, детишек полон дом, жена красавица… Наверно, ни разу не вспомнил о ней. А впрочем, что стоят воспоминания? От них только щиплет глаза да першит в горле, Как от золы, которая попадает в лицо, когда раздуваешь оджак.
Огульнязик потрогала рукой холодные камни печурки и подумала, что этот оджак — как символ её жизни, которая так же пуста, и нет в ней огня, и нет хозяина, которого она могла бы согреть в холодные ночи, в пасмурные ненастные дни. Очень много таких пасмурных дней и ледяных ночей, но некому зажечь огонь в очаге. Огромный светлый мир темей и тесен, и порой кажется, что единственная дорога в нём — это шерстяная верёвка, свёрнутая петлёй и привязанная к верхушке терима…
Вздохнув, молодая женщина поднялась и направилась к выходу из кельи, когда послышались чьи-то голоса, негромкий смех. Огульнязик, замедлив шаги, осторожно выглянула наружу.
Неподалёку от кельи стоял казан. Когда она проходила мимо, казан был пуст. Сейчас под ним горел огонь из казана поднимался пар. Около него на корточках сидела проклятая Энекути, — провалиться бы ей в преисподнюю! — и, игриво хихикая, подбрасывала в огонь дрова. А сбоку, вплотную привалившись к толстухе, сидел…
Огульнязик поспешно отступила в темноту мазанки. Кажется, судьба, смилостившись, давала ей в руки оружие против Энекути. Только бы не спугнуть их, только бы не догадались, что за ними следят! Если об этом узнает ишан, черномазой вымогательнице не сдобровать. Чем бы он ни был ей обязан, он всё равно не потерпит надругательства над законом, не потерпит поношения «святого места». Надо только всё умненько сделать.
Сдерживая дыхание, Огульнязик осторожно выглянула скова. Так и есть, с Энекути сидит Габак-ходжам[5], тот самый красношеий Габак-ходжам, который только и умеет, что жрать даровой хлеб да курдючное сало в доме ишана. Вряд ли за свои тридцать с лишним лет он сделал что-нибудь полезное. Он вообще ничего не умеет, даже с женщиной как следует обходиться не научился: вон засунул руку под подол толстухе и шарит там, а сам покраснел весь и рот разинул, как богом тронутый! Ишак слюнявый! Ещё к ней подкатывался со своими любезностями! Это, кажется, он выталкивал из кельи ишана мать Узук, когда та пришла повидаться с дочерью? Ну конечно, он самый! Вон и шрам на лбу от кирпича, которым его тогда угостила вторая старуха, пришедшая с матерью девушки. Так тебе и надо, дурак вислоухий! А эта святоша, эта жирная жаба! Ишь хихикает и ёрзает, словно на колючке сидит! Погоди, ты у меня в самом деле на колючку сядешь!..
С этого дня Огульнязик стала внимательно следить за Энекути и Габак-ходжамом. Первое время она никак не могла догадаться, где они встречаются, а в том, что встречаются, сомнений не было. Потом выяснилось: что местом своих свиданий они облюбовали именно ту «келью с домовым», из которой она их увидела первый раз. Ей тогда просто повезло, что они не зашли.
Следить было нелегко, так как дверь кельи открывалась в сторону поля. Однако Огульнязик нашла выход: ска чуть раздвинула боковые кошмы в кибитке старшей жены Черкеза, той самой, которую в восемнадцать лет выдали замуж за двенадцатилетнего мальчика и которая теперь увядала, не сумев расцвести. Отсюда, в эту щёлочку была видна дверь кельи, где встречались Энекути и ходжам. Когда хозяйка кибитки полюбопытствовала, зачем уважаемая гелнедже проделала дыру в стене, Огульнязик велела ей молчать, сказав, что через день-два покажет интересную вещь.
Ждать пришлось недолго. В тот же день, едва стемнело, появился Габак-ходжам и, оглядываясь по сторонам, словно петух, направился к келье. Огульнязик подозвала жену Черкеза:
— Смотри!
Габак-ходжам ещё раз оглянулся и скрылся в келье.
— Что он там делает?
— Сейчас увидишь, — сказала Огульнязик. — Смотри внимательно, а то прозевать можешь.
Уже опустело подворье шпана Сендахмеда, взошла луна, когда появилась Энекути. Чёрным жуком-скарабеем прокатилась она по освещённому пространству и исчезла возле кельи, в которую вошёл Габак-ходжам.
— Всё! — сказала Огульнязик.
— Что всё?
— Больше ничего не увидишь. А если тебя интересуют подробности, сходи в келью и посмотри.
Жена Черкеза, поняв, схватилась за ворот,
— Вах, бессовестная! Боже мои, как же она не стесняется такого позора? А ещё корчит из себя сопи! Вконец потеряли стыд люди — дождёмся, что одновременно будет затмение солнца и луны, последних дней дождёмся! Совсем недавно муж её умер, а она уже с другим мужчиной… Если не можешь одна жить, хоть тебе уже и пора по возрасту, дождись положенного срока и введи в свой дом как мужа этого богопротивного ходжама. Это благопристойнее, чем валяться с ним по разным мазанкам да по арыкам.
Огульнязик сухо улыбнулась:
— От кого ты ещё ждёшь благопристойности? Разве у Энекути её мало? Она плюнет — плевок на пол не падает! А почему она благочестива в устах других? Да потому, что у неё сорок сисек, а не две, как у нас о тобой!
Жена Черкеза смущённо фыркнула.
— Ты не смейся — я серьёзно говорю: сорок! Одну она в рот свёкру суёт, вторую — ишану, третью — ходжаму, а тридцать семь — свободными болтаются: хватайся кому не лень. Потому она — сама себе хан, сама себе султан. Никто не скажет ей: «На твоём лице — нос», никто не говорит «кыш» её курам — недостатки её не видны.
— Правду говоришь, гелнедже, истинную правду.
— Правду, да не всю. Ты знаешь, что эта взбесившаяся кобыла — причина всех наших несчастий?
— Знаю, гелнедже.
— Ничего ты не знаешь! Вот я тебе расскажу, тогда будешь знать. Это она, а ни кто другой, заставила твоего мужа сбрить бороду, чтобы понравиться Узук. Нашептала ему, что Узук только за безбородого выйдет замуж. Если бы не эта жирная потаскуха, всё было бы спокойно и хорошо. А она в один день обрушила ад на голову твоего свёкра и свекрови, на голову твоего мужа и на твою собственную. Обрушила — и уселась в сторонке, как святая, ручки сложила. А вы к аллаху взываете, а сами шайтана по голове гладите. И ты, и биби[6], и сам ишан-ага! Эта черномазая жаба такого сорта, которые могут воду из-под самана пустить[7]. Люди тонут — не знают, откуда вода взялась. Но твой муж знает, потому он и уехал в город.
— Чтоб её земля проглотила, эту сводницу! — срывающимся голосом пожелала жена Черкеза. На её глаза навернулись слёзы, она потупила голову, утирая их концом головного платка.