Левис ждал, что увидит троих сыновей, банкиров Олд Джюри, но ни один из них не пришел к ужину. Зато появился в вельветовом костюме сэр Солон Апостолатос, старик отец, просунув сначала из-за отодвинутой родосской портьеры свой крючковатый нос, к которому был приставлен лорнет с висящей цепочкой; у него были оттопыренные уши, густая борода и выпуклые, как на микенских масках[19], глаза, на седых реденьких волосах — небольшая эспаньолка.
Хотя он был очень вежлив, продемонстрировав традиции греческого гостеприимства, Левис почувствовал в нем тирана, жадного, упрямого до маниакальности.
— Приветствую вас, — произнес он. Старик притворялся глухим, чтобы придать себе больше значительности. Ирэн подставила ему для поцелуя свою худую щеку. Он был с ней строг, как и со своими дочерьми.
Он не проявлял к молодежи никакого снисхождения, презирал все, что доставалось легко и приносило удовольствие, упрекал дочерей в том, что они забывают поздравить родственников в день рождения, что ведут себя с ним как равные, заняты только развлечениями, хотя на самом деле им было уже за сорок и жили они как затворницы. Сделав все, что в его силах, чтобы помешать им выйти замуж, он теперь попрекал их и тем, что они остались старыми девами; они боялись его, боготворили, уважали. Когда-то у него была жена, но она не вынесла дурного обращения. Обуреваемый восточной ревностью, он, перед тем как уйти из дома в банк, заставлял несчастную распускать волосы и защемлял их ящиками двух комодов, которые к тому же запирал на ключ.
Стол был богато сервирован, старый дворецкий прислуживал, словно на панихиде; он кружил вокруг стола, как во время крестного хода на Пасху в Афинах. В центре стола стояла большая корзина с цветами — не столько для красоты, сколько для того, чтобы служить преградой между сидящими за столом и таким образом уменьшить число возникающих конфликтов и окриков, вроде: «Если это будет продолжаться, я вас выгоню!», которые раздавались как минимум при каждой смене блюд и отравляли семейный ужин.
Угощенье было обильным и по-восточному жирным. Но папаша Солон придавал значение только фарфору, на котором ужин был сервирован.
— Вот сейчас вы увидите… — обращался он к Левису, растирая свои пораженные подагрой пальцы.
Левис думал, что речь пойдет о каком-нибудь старом вине.
— …венсенский фарфор — голубой с золотом. Таких предметов осталось всего семнадцать. Два у принца В., три в вашем Музее декоративного искусства и двенадцать, как видите, у меня.
Никто ради Левиса не поддерживал общего разговора. Речь шла о семейных юбилеях, о делах благотворительных, о проводимой Грецией политике; вспыхнул спор о жестких правилах литургии, о толщине свечей, которые надо ставить при пасхальном богослужении, и т. п.
Левис обратил внимание на качество жемчуга. Ирэн объяснила, что дядюшка Солон, видя, как падает курс драхмы, предался отчаянному расточительству; если раньше в течение всей жизни он был сверхэкономным («не мусольте золотые монеты, через восемь тысяч лет они от этого исчезнут вовсе», — говорил он), то теперь, поняв, что на старости лет не может больше надеяться ни на сбережения, ни на права наследования, ни на законы капитализма, он стал относиться к послевоенным деньгам как к фиктивной ценности и повторял то яростно, то весело: «Тратьте денежки, дети мои, тратьте!»
Не испытывая никакой в том потребности, просто привыкнув подчиняться мужской власти, две сестрички все время что-то покупали, бегали по распродажам, по разным магазинам, по антикварам и возвращались, обвешанные покупками, превратив деньги в предметы, которые им абсолютно были не нужны.
По вечерам они закрывались в своей комнате, задернув шторы, надевали на себя украшения, стоившие не менее трех миллионов, и подолгу смотрелись в зеркало.
Дядюшка Солон повторял:
— Года через три вы ничего подобного больше уже не увидите.
Он вложил средства — обуреваемый этой мыслью — в строительство двух броненосцев стоимостью пятьдесят миллионов и укрепленного, с подземными этажами, замка Венизелос.
— Я не хотела бы вас оскорбить, дядюшка Солон, — сообщила Ирэн, которая позволяла вести себя с ним так же свободно, как ее предки вели себя с Юпитером, — но я считаю, что надо быть оптимистом. Я вручила десять тысяч фунтов стерлингов афинскому префекту на реконструкцию тюрьмы.
Когда перешли в курительную комнату и дядюшка Солон по локоть запустил руку в короб красного дерева, наполненный сигаретами с его именем, отпечатанным на наклейках, Левис произнес:
— Я чувствую, что моя неудача в Сан-Лючидо была предрешена в тихом серале Триеста, похожем на этот. «Отнесите ревнивцу-султану и мою голову!»
— Не насмехайтесь над этим домом, — остановила его Ирэн. — Я люблю его таким, какой он есть. Я жила здесь в юности, день проводила в школе на полупансионе, — я была капитаном женской хоккейной команды, — а к вечеру, когда рассеивался туман, возвращалась сюда. Все эти фигуры отбрасывали фантастические тени и улыбались мне закопченными лицами.
Вчера я поднялась в свою девичью комнату под крышей. В ней так никто и не жил. Под самыми небесами — жесткая кровать, где я предавалась абсурдным снам.
— Каким же?
— Теперь уж не помню. Там еще хранится кукушка, привезенная мною из Интерлакена[20].
— Мне хотелось бы увидеть вашу комнату.
— Почему?
— Потому что…
— Ну раз вам так хочется… — Ирэн не заставила себя упрашивать.
— Я коллекционирую знаменитые комнаты, — пошутил Левис. — Я видел комнату, где жил студентом Сесил Родес[21], с било для крикета и головами носорогов, видел комнату Гэбби Дэсли после ее смерти (старушка мать, не успевшая раньше приехать из Марселя, оплакивала дочь под лучами солнца, заливающими кровать, застеленную кремовым велюром; раскрашенный потолок изображал небо — с него свисали модели самолетов, которые испытывал летчик, бывший тогда возлюбленным Гэбби). Или еще — видел комнату австрийской императрицы Зиты в Шенбрюне: там валялись полотенца и мыло, брошенные ею при бегстве. Впрочем, это не имеет никакого отношения к…
Комната Ирэн была выкрашена белой эмалевой краской, и — словно ватерлиния — по ней проходила полоса, занавески из персидской глянцевой ткани с рисунком в мелкую розочку: тридцать лет назад такую комнату назвали бы белоснежной.
Левис подошел совсем близко.
— Вы все еще юная девушка.
Она отступила:
— Оставьте меня.
Узкие ноздри ее дрогнули и затрепетали, голову с красиво очерченной линией волос, почти закрывающей виски, она наклонила вперед.
Левис прикоснулся к ее плечам.
— Я покорен целомудренным выражением вашего лица и романтическим порывом, который отражается на нем. Дайте мне вашу руку, откройте ладонь. Вот я на линии вашей судьбы, вот я поднимаюсь на эту возвышенность. Вы видите: рано или поздно я должен был прийти сюда.
— Все говорят мне, что у меня мужская рука, рука пахаря, пальцы банкира, привыкшего считать деньги; право же, отпустите меня…
— Вы хорошо сложены, у вас длинная шея, изящные руки, тонкая талия…
— Оставьте меня.
— Такой естественный рисунок губ и ваши византийские глаза всех оттенков, как павлиний хвост; я люблю вас. Я не хотел бы, чтобы вы были моей любовницей.
— Оставьте меня.
— Вы согласитесь стать моей женой?
— Конечно, нет. Один раз я была замужем, с меня достаточно.
— Ирэн, я все время думаю о вас, живу только ожиданием встречи с вами.
— Оставьте меня.
— Я ни на что не надеюсь.
— Оставьте меня.
Левис крепко держал Ирэн за запястье.
— Я хочу остаться здесь, с вами. Я не могу уйти. Я лягу к вашим ногам. Скажите…
— Пустите меня.
— Пустите меня зажечь вас, опустошить вас, возродить вас…
Голоса их звучали глухо, они боролись, упершись лбами, как козы. Ирэн старалась держать его на расстоянии вытянутой руки, чтобы не позволить ему «зацепиться», как говорят в боксе.