— Разве Цзянь Фу контрреволюционерка? — вырвалось у меня. — Она революцию делала, не выдала красное подполье в Тяньцзине, когда ее схватили гоминдановцы.

— Ее немножко критиковали, не совсем, — ответила Мэй, как бы успокаивая меня. — Сказали, что боялась трудностей, что у нее появились буржуазные желания — она хотела уехать в Советский Союз, вместо того чтоб переносить трудности.

— Что с ней сделали?

— Послали на перевоспитание в деревню. Чтоб она была ближе к народу, знала его нужды...

— Мэй, если уж она не знала народа, тогда кто же знает! Ты спутала, наверное. Она... Да товарищ Фу лучшие годы своей жизни отдала революции, народу. Помнишь, как жила, во что одевалась? Она все отдавала работе, людям, вам, девушкам. Она хотела поехать в Советский Союз, чтоб потом лучше, успешнее работать у себя дома.

— Ты прав, — сказала Мэй и опустила голову. — Фу незаслуженно критиковали. Но так приказали.

— Кто? Кто приказал?

— Я тоже боюсь...

— Чего боишься? Чего смотришь по сторонам? Мы любим друг друга. Разве от этого революция страдает? Разве дружба между нашими народами страдает? Хочешь, не поеду в отпуск? Ты бы пошла за меня замуж?

Она ничего не ответила, улыбнулась, откинула прядь волос со лба.

Мы вернулись к нашему кусту.

Когда любишь, каждая мелочь, которая соединила тебя с любимой, приобретает символическое значение. У каждой пары есть своя скамейка или своя лестница. Недаром празднуют серебряные и золотые свадьбы.

Из нашего куста выпорхнула пичуга, защебетала. Я осторожно раздвинул ветку — гнездо. В гнезде четыре яичка, каждое в крапинках, как веснушки на носу.

И вдруг Мэй-мэй привстала на носки. Она дотянулась до моего подбородка. Я видел ее губы... Они были влажные.

Она тянулась ко мне, глаза ее еще были испуганные и в то же время счастливые. Она верила мне, она вся была в моей власти, маленькая и послушная, преданная и моя... Моя Мэй!

Я поцеловал ее.

А потом посмотрел на небо. Облака сдвинулись с места и поплыли.

Трудно говорить о любви. У людей очень мало слов, чтобы высказать все, что они чувствуют, когда счастливы. Беду можно расписать так, что волосы встанут дыбом. Но попробуй передать, что тебе хорошо.

Скажешь: «Хорошо». И все... Счастливый человек зачастую говорит совсем не то, что нужно. Или просто молчит. И весь светится...

На счастливого нужно смотреть. На его лице больше написано, чем он может сказать.

Хао Мэй-мэй повернулась и побежала по тропинке к фанзам. Она все время оборачивалась и махала рукой. Я хотел броситься за ней, догнать... И не посмел.

Когда она ушла, я опять поднял голову и очень удивился. Облака-то, оказывается, и не двигались с места. Никуда они не плыли... Полился дождь.

11

Беда всегда приходит неожиданно. Но эта была долгожданной в том смысле, что она могла обрушиться со дня на день. Дамбы были старыми, содержались в плохом состоянии, а тут дожди... Ливень смывал лёсс со склонов, река взбухла, взъярилась. Первым человеком, почувствовавшим опасность, оказалась наша Маша.

Гаврилов объявил аврал. Он вызвал меня по телефону. Когда я прибежал на командный пункт аэродрома, наши были в сборе. Гаврилов метался по комнате, на нем были высокие резиновые охотничьи сапоги, штормовка валялась на столе.

— Товарищи, — сказал он. — Думайте, шевелите мозгами. Надо что-то срочно предпринять. Я пытался связаться по телефону с Урумчи, хоть доложить обстановку.

— Надо съездить к местным властям, — предложил кто-то.

— Был, черт его знает... — Гаврилов сдерживался. — Я им про то, что прорвет дамбы, они спокойны, угостили чаем, говорят: «Не волнуйтесь. Вас это не касается. Ирригационные сооружения нам достались в отвратительном состоянии от проклятого прошлого. У нас всегда были наводнения и будут. Мол, однажды Хуанхэ переменила русло, погибло несколько миллионов человек за ночь, четыре года назад на северо-востоке, под Сыпингаем, наводнение произошло ночью, тоже десятки тысяч человек утонули... И нечего волноваться. Нам не страшны удары природы, раз мы не боимся даже империалистов...»

— Если зальет аэродром, — сказала Маша, — миллионные убытки. Столько труда вложили...

— Что бы ни случилось, — сказал Гаврилов, — мы останемся на своих местах. Останемся, пусть даже земля разверзнется, не только хляби небесные.

Потом мы разошлись каждый к себе.

Ян Ханя я не нашел. Не знаю, может быть, это было нарушение инструкции, но я взял всю ответственность на себя. Как назло, подогнали эшелон с горючим. С трудом настоял, чтоб его оттащили за станцию, на более высокое место. Заваруха была полная.

Прибежали Гаврилов с Поддубным, и мы втроем кинулись к ближайшей дамбе, чтоб выяснить обстановку.

Народу на берегу тьма-тьмущая. Казалось, земля двигалась, копошилась, чавкала, дышала. Люди бежали друг за другом цепочкой. На плечах коромысла с корзинами. В корзинах комки размокшей глины. Она липла к рукам, когда ее выгребали, к ногам, когда на нее наступали.

Комок, еще комок. Миллионы комков.

Один за другим, один за другим бежали худые, отупевшие от усталости люди. Как капли в дожде. Им надо было опережать дождь, чтобы река не успевала унести землю, не размыла, не прорвала дамбу.

Шлеп, шлеп. Ноги, ноги.

Шлеп, шлеп. Комок, комок.

Бегут носильщики цепочкой. Согбенные, прозрачные от голода, мокрые, босые, в соломенных дырявых шляпах, в рваных накидках из травы. Население города без приказа, без понукания вышло на работу.

Один за другим, один за другим бежали люди с корзинками.

Сюда бы пару экскаваторов! Да что пару, хотя бы один. С ковшом и на гусеничном ходу.

В свое время Гаврилов настойчиво требовал прислать экскаватор для ремонта грунтовой полосы аэродрома. Составил заявку, отослал в Пекин. Ответа долго не было. Потом пришла телеграмма — отказали: мол, здесь нерентабельно использовать землеройные машины, это не Европа. Куда дешевле и целесообразнее работу выполнить корзиночками: во-первых, это дает трудовую занятость, во-вторых, сплачивает массы, прививает навыки коллективизма.

Мы поднялись по откосу на дамбу. Глина ползла под ногами. Хотелось двигаться на четвереньках — надежнее. Нас обгоняла вереница носильщиков. Они не глядели ни на нас, ни по сторонам. Там, где возникала непосредственная опасность прорыва, учащался бег людей. Без команды, без какого-нибудь сигнала. Так в живом организме к ране бросаются белые кровяные шарики, чтобы блокировать ее. Дамба была живым организмом — с тысячью рук, тысячью ног, тысячью сердец.

— Надо помочь, — сказал Гаврилов. — Но как? Чем практически мы можем помочь? Хоть ногти кусай!

Рядом три китайца трамбовали глину деревянной болванкой.

— Иге... Лянге... Да! — тянули они сипло китайскую «Дубинушку». — Иге... Лянге... Да!

Наша Маша не умела рассуждать, она была человеком действия. Непонятным образом она тоже оказалась здесь.

— Дай-ка, друг, — сказала девушка одному. — Отдохни... Посторонись! Ух!

Болванка вбила в дамбу комки глины. Но и Маша не могла заменить экскаватор.

— Братцы! Глядите! Что это? — раздался голос Поддубного. — Что он там делает?

Река несла человека. Он показывался над пепельными волнами, исчезал. Вода играла им. Человек не кричал, не махал руками, не звал на помощь. Он погибал. Знал, что погибает, и не сопротивлялся.

А дамба надстраивалась. Жила. Из нее выпало лишь маленькое звено — один человек, как комок глины, слизанный волной. Вереницы носильщиков бежали на штурм реки, точно солдаты в атаку по пешеходным мосткам через трясину... Упал в воду один. Один китаец из шестисот миллионов. Что ж, погиб так погиб.

Один, но ведь это человек!

В чью-то семью сегодня придет горе. Этот один мог быть моим братом, другом, он мог быть мною, тобой, им...

Я сбросил штормовку, свитер и прыгнул в воду. Холод сковывал движения, холод подбирался к легким, сжимал дыхание. Отвратительная, грязная, отдающая непроточной канавой вода захлестывала. Я выплевывал ее. Потом забыл про вкус и запах. Не следовало снимать свитер, может быть, не так холодно было бы плыть. Быстрее! Быстрее! Чтобы успеть, тогда и разогреешься.