Особенно понравился Сумарокову Ваня Нарыков.
— А он не девушка переодетая? — десять раз обращался он ко всем с вопросом, вгоняя Ваню в густую краску. — Ой, предупреждаю: за тебя тут свататься будут. Вы уж, ребята, не давайте свою девушку в обиду.
— У нас и девушки были, Александр Петрович. Добро порядочные комедиантки! — похвастался Федор Волков.
— Российские девушки?
— Российские.
— Актерки?
— Выходит, и актерки, коли комедиантством занимались.
— Почему оных не видно среди вас?
— По неопределенности положения нашего дома оставлены.
— Жаль… Жаль… Посмотреть хотя бы издали на актрису российскую. И толковые девушки?
— Весьма отменно представляли. Особливо одна. Мусина-Пушкина по имени.
— Мусина-Пушкина? Сие как бы графиня выходит? Светская дама?
— О, совсем нет! Никакая ни графиня. Просто бедная девушка-сиротка. А отменно способная. И образованная по-дворянски.
— Отцом к оной сиротке объявляюсь. Незамедлительно вытащить надлежит оное чудо из Ярославля несчастного.
— К прискорбию, ее уже нет в Ярославле. В Москву к мамаше отбыла, и следы нами потеряны, — промолвил Федор, сам будучи не рад, что поднял этот больной для него вопрос.
— Разыщем! Невдолге разыщем! Я государыне доложу. Всю Москву на ноги поставим. А другие каковы?
— Еще две сестры Ананьины, кружевницы бедные. Эти в Ярославле остались и в случае надобности противу приезда сюда ничего иметь не могут. Также добро славные девицы. К театру пригоды зело, хотя и не шибко образованные. Любовниц и невинностей представляют.
— Образованность — это чепуха! — заявил Сумароков. — Меня вот сколько образовывали, а актер из меня — как из мухомора бламанже. Кружева плесть я тоже вряд ли сумею. Разве что из слов. Кружевницы, ты говоришь? А знаешь, друг Федя, что мне пришло в голову? — вскричал Сумароков, переходя совсем на дружескую ногу. — Кто способен плесть кружева из ниток, тот сумеет сплесть их и из слов. Наладим дело — вплетем в него и кружевниц. Будет у нас театр российский, или не будет вовсе на свете бригадира Сумарокова!
Сумароков совсем умилился. Ласково подмигивал улыбающимся ребятам, хлопал Федора по спине и по коленке. Искал табаку, но табаку больше не было. Болтал добродушно:
— Мне все кажется, я на россыпи золотые напал. Ведь любят ребята театр? Ну еще бы, как театр не любить! Ты вот что, дружище Федя: списочек загодя заготовь всех ваших представлений, кои на мази. Я самой список оный представлю на милостивое благоусмотрение. И еще…
Он резко оборвал и бросился в сторону окна, откуда послышался скрип полозьев по снегу. Потыкался в замерзшие стекла, застучал кулаком в раму, закричал во всю мочь.
— Нет меня! Нет меня здесь ни для единой персоны! Бредихин! Бредихин! Какого лешего еще нелегкая принесла? Чей сей гнусный возок? Не Кирилыча ль, назольника?[54] Ворочай оглобли вспять! Ни души нет! Все в баню ушедши. Да и ему рыльце помыть не мешает хоть единожды в жизни. Слышь, Бредихин? Сказано — гнать непрошенных друзей в шею!
Грозное предупреждение запоздало. В дверях стоял, улыбаясь во всю ширь кругло-красного лица, громоздкий господин в скромном черном кафтане, в гладеньком пудреном паричке, явно маловатом для его большой и круглой, как шар, головы. Вся его фигура представляла олицетворенное добродушие. Красненький носик пуговкой затерялся где-то между вспухших щек. Узенькие глазки светились умом и насмешкой, корешки желтых и редких зубов казались чем-то посторонним, случайно застрявшим между десен. До смешного плоское, как бы сплюснутое лицо даже вблизи было похоже на хорошо подрумяненный и щедро смазанный блин.
— Пошто шумишь, аки в питейном, российский господин Расин? — отдувался вошедший, загородив собою всю дверь. — Коли друзей по шеям, тогда врагов по какому ж месту?
Круглолицый господин говорил негромко, нежно и ласково, сильно упирая на «о».
— А у нас и враги и друзья по их мерке идут в одной цене, господин придворный российский пиита[55],— не скрывая неприязни, отрезал Сумароков.
— А! Значит, для меня, скроенного по иной мерке, все же будет сделано различие, — добродушно отшутился гость, покидая свою позицию в дверях и разлапо пробираясь к ближайшему стулу.
— По какому важному случаю лицезреть вас удостоены, господин Тредьяковский, первый наш «притворный», российский пиита? — ехидно съязвил Сумароков, делая подчеркнутую «опечатку» в слове придворный.
— По должности только что упомянутого вами чина, второй наш непритворный российский пиита, — осклабился во все лицо Тредьяковский. — Потребно есть познакомиться с господами комедиантами доморощенными. Авось событие сие окажется достойным отметы речью мерною в назидание потомству грядущему, — полушутя, полусерьезно сказал пиита. — Будучи, как вам небезызвестно, господин Расин российский, профессором элоквенции…[56]
— К чертям элоквенцию! К чертям и профессора оного! — крикнул Сумароков на верхних нотах. — Мне попечение вверено, и неча нюхалку свою совать, куда не показано. Без виршей пашквилянтских[57] дело обернется. А потому и элоквенция ваша здесь без надобности!..
— Экой язык у те несуразный, Петрович, — не повышая голоса, добродушно протянул Тредьяковский, доставая простенькую берестяную табакерку. — По вся дни шумишь бестолку. Что человека ошельмовать, что комаря раздавить — тебе все одино. Не дело, друже, наипаче при персонах посторонних. Они же не знают ни отношений наших теснодружественных, ни манеры словопрения твоего пиитического, ни ндрава твоего ангельского, доброго и кроткого превыше меры, ко всем благожелательного и попечительного отечески. Увидя тебя в раже[58] подобном, персоны оные, красноречием великосветским не умудренные, могут счесть тебя нивесть за зверя какого апокалиптического. А ты — всего-навсего только ангел доброты и невинности. Ребята! — обратился Тредьяковский к комедиантам. — Добрый и кроткий наш Александр Петрович сие шумит по-нарочному. Потребно бо ему сие ежедень порцион желчи израсходовать изрядный, ее же у него в излишке. По естеству оный наш Расин рассийский — ангел во плоти и первейший муж ума в отечестве нашем. Без лести говорю, по подсказке сердца брательного. Благоприятели мы с ним вельми закадычные, воды потоками не разольешь. А столкнемся инде вместях — Петрович мне боки обламывать должностью своею почитает. Мне же сие токмо приятно, аки елей на раны. Ибо от мужа ума необъятного и брань поносную надо почитать за славословие. Угощайся, Петрович…
Тредьяковский протянул Сумарокову свою тавлинку[59].
Тот пробежался еще раз-другой по комнате и молча, не глядя в лицо приятелю, полез пальцами в табакерку.
Наступило долгое молчание, прерываемое только аппетитными втягиваниями умиротворяющего зелья двумя пиитическими носами.
— От Пульони… с корнем «мандрагор» и малость с хреном прошлогодним… дюже мозги набекренивает… Прочисти-ка свои Авгиевы конюшни… — ронял Тредьяковский, держа табакерку далеко на отлете. — Чуешь, Петрович мой золотой, аромату сию неземную, сверхъестественную, так сказать?.. Этот от девяти специй таинственных.
Сумароков сосредоточенно морщил лоб, шмыгал носом, всячески смаковал «неземную аромату». Наконец, сказал кротко:
— В крепости как бы изъян… Щекотанье весьма дамское…
— Мандрагор мягчит, но и сие поправимо, — сказал Тредьяковский, доставая вторую, серебряную табакерку. — Ну-ка, а сие как, херувим мой кроткий? Две вещи живут на свете для счастья человека: по плечу халат, да по носу табак. И обе трудно подгоняемы. Ну как, херувимчик?
Сумароков вдумчиво попробовал из другой табакерки. Подергал носом, покрутил головой. Не сдержался, зачихал громогласно, как в трубу. Тредьяковский не отставал, вторил ему тоненько, с легкой икотой. Похоже было, как будто приятели исполняли какую-то сложную музыкальную симфонию на замысловатых, невиданных инструментах. Симфония длилась немалое время, пока оба музыканта не прослезились вконец.