Под вагоном что-то заскрежетало, начало бить по железу, и Филаков умолк. Стук прекратился скоро и враз. Было понятно, что сработавшие тормоза с облегчением и утихающим шипением отпустили колеса, вагон опять покатился, бойко и мягко раскачиваясь.
Баландин вдруг помрачнел. Только сейчас тревога Филакова передалась ему: ведь и у них, в Ирбитском округе, обстановка весьма нелегкая. Уезжая в область по вызову, он уже на станции узнал о случае с милиционерами на Мурзе. Из самых крупных сел были сигналы, что мужики недовольны методами хлебозаготовок. Участились пожары, оживает черный рынок. Председатель Устоинского Совета Умнов требовал немедленно отозвать из села заготовителя Мошкина, и, судя по всему, не без основания. А наган Умнова, где он? Вероятней всего, что он попал в чужие руки. Иначе его принесли бы и сдали. Кто-то притаил? И чего надо ждать в этой обстановке?
Баландин, как всякий дородный и потому спокойный человек, не любил сгущать красок, не видел ничего угрожающего в мужицком ропоте, потому что мужик беззаветно верил в народную мудрость Советской власти. И вдруг такая озабоченность Филакова, красного партизана с холодным умом и мужественным сердцем, глубоко взволновала Баландина. Под конец дороги простодушное любопытство его сменилось угрюмой задумчивостью, и Филаков понял, что его слова дошли до сознания Баландина.
На этом они и расстались.
Была глубокая ночь. Но Баландин решил не останавливаться в Доме приезжих и сразу же выехал в Ирбит.
«С частыми вызовами в область, в текучке дел совсем редко бываю в деревнях, — всю дорогу терзался Баландин. — Так и от народа оторваться недолго. Грош тебе цена тогда, товарищ председатель окрика. А ведь, признаться, кроме плана по хлебу ничего не вижу. План и план. И людей вижу через план: хвалю за план, ругаю за план. И меня так же ценят. А жизнь? Спасибо тебе, Костя Филаков. Теперь я твоими глазами погляжу на жизнь».
XII
По привычке проснулся, ни свет ни заря и сразу было за одежду, да вспомнил, что человек он теперь бездомный, от всяких дел устраненный, и лег обратно, затосковал — лучше бы и не просыпаться во веки веков.
Ночь еще не прошла, но темнота в окнах иссиня блекла, и были уж различимы занавески и на подоконниках цветочные горшки. Харитон осмотрелся, совсем уяснил, где он, и внезапно почувствовал свое мутное похмелье и давящую тяжесть на сердце. Потом с омерзением стал вспоминать, как пил вчера сладкое обманное вино рюмку за рюмкой и, вероятно, захмелел, не почуяв того сам. «Но и это еще не все, — поднималось в душе укоризненное напоминание. — Не все. Боже праведный, — едва не вскрикнул Харитон и схватился за волосы: — Сукин ты сын, Харитошка. Будь трою проклят, ты же говорил с Елизаветой Карповной как с самой последней устоинской шлюхой. Боже мой, да что же я сказал ей? Мерзость. Одна мерзость…»
Он еще больше мучился оттого, что не мог слово в слово припомнить своих речей, но вспало на ум несомненное, что сказал Елизавете Карповне унизительное для нее. «Вот и пусти свинью за стол. Вот и пусти. Свинья и охаверник. Нехорошо. Боже мой, нехорошо. Да, но она-то почему так: и двери не заперла за собой, и на моих глазах стала раздеваться? Вот я вроде вся тут, бери. Как это было понять? Не полено же я. Или не человек для нее? Надо уйти и не казать ей глаз. Черт их поймет, городских баб. Боже мой, немедленно уйти…»
Харитон встал, зажег свечку и скорехонько оделся. Собирался без шума, боясь разбудить хозяйку. Но перед уходом постучал в ее дверь и сказал, когда она отозвалась:
— Елизавета Карповна, я к мужикам на постоялый двор. Рано-то? Да чтобы застать. Гляди, уедут.
Елизавета Карповна еще что-то говорила из-за двери, но он не стал слушать, а быстро вышел на улицу и едва не бегом заторопился от дома Оглоблиных.
До рассвета слонялся по городу, а потом пришел на кирпичный завод, и по справке, выданной ему при увольнении из армии, его приняли в цех обжига и дали месте на нарах в холостяцком бараке, где круглые сутки топилась плита и стучали дужкой жестяного ведерного чайника. Общежитие было для одиноких, но по углам день и ночь ревели младенцы, над кроватями висела пеленки.
В цехе Харитону посоветовали остричь волосы, чтобы легче было в жаре. Неделю работал словно в бреду, закатывая в обжигальную печь тяжелые вагонетки с кирпичом-сырцом и выкатывая до того раскаленные, что огнем вспыхивали на руках рабочие рукавицы. За день уставал, угорал от перегрева, страдал постоянной жаждой, которая совсем откинула от еды. И хватило его только на неделю.
В субботу выкатил вагонетку из печи и упал в кирпичную красную пыль. Рабочие отлили водой, выволокли на волю, и потом долго на что бы ни глядел, все казалось припорошенным кирпичной пылью, и все плыло куда-то по красным зыбучим разливам.
В воскресенье с раннего утра отсиживался на бревнах за отвалами, дышал свежей сыростью земли и не мог надышаться: всякая былинка гляделась сродни. У бараков табунились девки, все в красных косынках, с голыми красными же коленями и челками во весь лоб ниже переносья. Тренькали на двух расстроенных балалайках и пели бодрыми голосами:
Под веселую песню в Харитоне вызревала ненависть и к заводу, и к бараку, и к девчонкам, полюбившим завод, и к отвалам, от которых тошнотно тянуло пережженной и помертвевшей глиной. Ему все настойчивее думалось об одном, как он не сегодня-завтра сорвется в деревню, и тогда никакая сила не удержит его здесь. Мысли о возвращении домой так завладели им, что он, как бы желая примериться к дороге, не выдержал и пошел на верхотурский тракт, где у заставы устоинские и кумарьинские мужики перед выездом домой скапливаются в обозы или поджидают попутчиков: артельно в пути надежней.
Заставы сейчас как таковой нет, а в кирпичном домике, в котором прежде сидели жандарм с писарем и драли с торгового люда пошлины, постная харчевня открыта, где можно попить чайку с кренделями и селедками, взять с собой шкалик пшеничной водки и пряников, пахнущих новыми сыромятными гужами.
Харитон с первого дня охотился побывать на верхотурском тракте, где, чуялось ему, сам воздух напоен родимой сторонкой: ступи сотню шагов от заставы, думал он, и чужой суровый город останется только в воспоминаниях, которые радостно позабыть. А за большим выгоном, истоптанным и зазывно пропахшим скотиной, разметнулись заливные луга, с мочажинами в дикоросли тальника и черемухи. Мокрые с весны запади и топи так же, как и в пойме Туры, к лету подвысохнут, оскудеют, и тогда по кочкарнику, источающему густую болотную испарину, знакомо задурит жирный рогоз, загорюнится по горячим взлобкам полевая рябинка, трава до того крепкая и жесткая, что ее обегают даже кони. Чем дальше в луга, тем они ниже, сырее, пока наконец не затянет их влаголюбивой осокой, которую никто не прокашивает — да никому и не прокосить ее, — потому она всегда неприступно шумит, угрюма даже зеленая. Зато в тихие росные вечера там шалеют и всю ночь напролет скрипят дергачи.
Насыпная дорога от города долго петляет лугами, пересекая осевшие мосточки и обходя сторонкой пологие заводи, и только у деревни Дымные Трубы места вдруг вызняты, распаханы, огорожены, и дорога прогонисто идет полями вплоть до Ницы. За рекой, почти у песчаных наносов, грудятся леса — они уже совсем свои, потому что нет им конца до самой Туры. И дорога по лесам тоже своя — одна до устоинских граней, вся знакомая из ухаба в ухаб, а над головой небо с овчинку.
Мыслями Харитон за последние дни не раз бывал по этой дороге, а вот на деле даже у заставы не показывался, боясь, что его ищут и сразу схватят. Прошла неделя, и страху своего он не изжил, но надо же было с чего-то начинать приближение к дому. Не век же дрожать.