Семен Григорьевич в свою очередь тоже снисходительно глядит на непонимание жены, иногда отшучивается, иногда молчит, но никогда не сердится. Все это должно было повториться и сегодня. Однако сегодня у Семена Григорьевича так неразрешимо на душе, что он может сорваться и зарыдать от подступившего горя, с которым нету сил бороться.
Оглоблин все так же сидел на посетительском месте, не раздеваясь, не сняв шапки и держа портфель на коленях, когда в кабинет заглянул председатель окрика Сидор Амосыч Баландин.
— Гляжу — дверь приоткрыта, а тут, оказывается, сам хозяин. Здорово, Семен Григорьевич. С приездом. Не болеешь ли? Так. Так. — Баландин сел на подоконник, пошаркал ногами по полу. — Звонил ночью Думенный. Рассказал кое о чем. Неладно ты говорил, дорогой товарищ. Черт меня сунул к этим эскулапам со своим брюхом — там и было-то легкое отравление. И ехать бы мне самому. Все у вас шиворот-навыворот. Дана ясная установка, нет ты давай поперек всех. И раньше, Оглоблин, наблюдалось за тобой такое. Мало я тебя одергивал. Был ты либералом, либералом и остался. Вот скажи спасибо Думенному — он не велел тебя трогать. Хрупкий вроде. А надо бы. Однако вину свою сам загладишь. Так мы и решили с Думенным. Поедешь в самый большой хлебный угол и дашь хорошее поступление хлеба. Выше всякого плана.
— Куда?
— Не бог весть куда, к своим землякам поедешь, в Устойное. Умнов тут заходил ко мне, тоже сомнением подшиблен. Хлеб вроде есть, да как его взять. Власть вам дана — вот и все. Словом, поедешь и покажешь себя. Ясно?
— А если я не гожусь?
— Завтра же быть в Устойном. И будешь сидеть там до тех пор, пока не наладишь хлебного потока. Потока, понял? Мощного.
— Не гожусь на это.
Рослый Баландин глыбой надвинулся на Оглоблина, но тот по-прежнему окаменело сидел на стуле, держа свой портфель на коленях. Лицо у Оглоблина ослабло, подглазья одрябли — все в нем осунулось и постарело.
— Путаетесь под ногами, хлюпики, — сказал Баландин и вышел, так махнув дверью, что она закрылась и опять отошла.
Оглоблин остался сидеть все так же с портфелем на коленях, захватив лоб руками и закрыв глаза. «Нет, нет, я не в силах. И никуда не поеду. Боже мой, я вечно думал о богатой деревне. Я вечно хотел любить деревню и служить ей добром, разумным делом. А теперь должен ехать вместе с Мошкиным. Да с какими глазами я появлюсь там? Нет и нет. Нужен другой путь. Другой. Другой. Я знаю, какой это путь, но он должен быть ясным, простым и праздничным, каким его вечно ждут мужики, бабы, старухи, а потом будут ждать дети… Но что же делать? Кто поможет мне? Друг мой Лиза, поняла бы ты. Это так просто и так запутанно. Я один. Я во всем белом свете один. Наверно, нет другого пути. Для меня совсем нету. Поехать я не могу. А не поехать — кулацкий нахлебник…»
В дверь, все еще приоткрытую, заглянула розовощекая с утреннего мороза, сияя влажными глазами, Зина, секретарша предрика Баландина:
— С приездом, Семен Григорьевич. — Сидор Амосыч вас.
— Да, да, конечно, — отозвался Оглоблин, но не Зине, а той знакомой и вместе с тем новой боли в сердце. — Лиза, Лиза, — чуть слышно проговорил он и, чтобы не закричать, закусил пальцы правой руки, а левой схватился за грудь и сполз со стула на пол.
III
Непогодье держалось вплоть до масленой недели. Ветры вкруговую обошли Устойное и с какой стороны ни дули, весь снег гнали в улицы, и дорогу по селу вызняло вровень с окнами, а там, где легли сквозные переметы, — хоть на крышу въезжай. Крайние избы так завило, что не поймешь издали, то ли собака сидит на сумете, то ли труба чернеется из-под снега.
Во встречный понедельник все еще заметало, и праздничное веселье жалось по избам: с утра стряпали хворосты, пекли блины, открывали корчаги с пивом. У Матьки Кукуя в бондарной к обеду затянули песню. Девки обряжали березки цветными лоскутками и крашеной пряжей, пели о жаворонках, маясь крестьянской тоской по теплу. Но честная масленица — праздник уличный, раздольный, широкий, изба не по ее размаху, когда пришел первовешний день, когда светлые боги радуют первым светом, первым теплом, первой капелью и надеждой на благодатное царство. И все-таки встречный понедельник не удался. Только и есть что припили много пива да вволю начаевничались со всякой съедобой, а блины целый день со стола не сходили.
Зато вторник всем угодил и был воистину игровой, как называют его устоинцы. Было солнечно, мягко, новые снега отмякли, под чистой лазурью высокого неба сделались голубыми, а в тени были подернуты летучей синевой, будто подмокли немного на талых водах.
Грешна праздничная работа, но и того бог не простит, чтобы держать брошенные в поле сани с сеном. До петухов Аркадий съездил за возами, привез их на двор, а отметывать на сеновал уж не стал — вдруг да навернется кто, праздничная пора, того и гляди, гостя выкинет. На масленку сулились Семен Григорьевич с Елизаветой Карловной — ждал их едва ли не больше самой масленки.
Едва отряхнулся от сенного сора — на двор Харитон с сестрой Любавой. Одеты не то что нарядно, но и не для работы. На обоих тонкие пимы, вязаные рукавички. На Любаве белая шаль, и смуглое удлиненное лицо в живой, хорошей улыбке. «Вроде воскресла», — обрадовался Аркадий за Любаву и так глядел на нее, что смутил ее и сам смутился.
— А ты позагребистей нашего-то бати будешь, — сказал Харитон, кивнув на сено: — Не пристыди, и в праздник спины не разогнешь. Право, нету на свете жадней мужика. Хоть и ты…
— Так ведь это. Вот сено…
— Вижу, оно самое. С праздничком: на блинах поваляться, в маслице искупаться. У тебя, сдавалось, Аркаша, сани были с широким полозом, некованые.
— На крутояр никак?
— Ну. И ты ступай.
— Только сани-то у меня под сеном.
— А это мы живо-два. Давай вилы.
Аркадий вынес двое деревянных вил, и через минуту воз опрокинули, а легкие с отводами и широким полозом сани, затянутые лубком, выдернули из-под сена, развернули к воротам. Пока Харитон вынимал из заверток оглобли, а Любава привязывала к головке саней веревку, Аркадий переоделся в сподручную одежду. Мать Катерина на крылечко вышла, причесанная, опрятная, стала зазывать гостей к столу, но они отмахивались да смеялись. Потом мать Катерина сбегала в избу и насовала Любаве полные карманы сдобных жаворонков да хрустов. Харитону поднесла кружку теплого пива. Арканю уговаривала перекусить, да тот ошалел вроде от радости, распахнул ворота, перехватил Любаву поперек, посадил в сани, и взяли они со двора, что стоялые жеребцы. Мать Катерина затворила ворота и тоже пошла собираться на крутояр, улыбаясь и приговаривая:
— Катушка-веселка, раскати да к весне и вынеси.
На крутояре с заутра ватажился потешный люд, жаждавший придумок и веселий. Пылко горел костер, протаявший до земли. Парни, закинув на головы подолы шубеек, прыгали через огонь. По заснеженному скату успели пробить, укатали след на салазках, на скамейках, лотках, перепахали суметы в тех местах, где санки зарыскивали в сугроб и захлебнулись снегом.
Девки с левши покидывали в парней снежками. А Стешка Брандахлыст, сестра Матьки Кукуя, рослая, с деревянным лицом и остановившимися глазами, пела:
Большие розвальни встретили криками, налетели разом шагов за сто до спуска, повалились в них, торопясь занять место, и так обсели, что лошадьми не взять.
— Вылазь, орава, — зевласто кричал Матька Кукуй. — Ближай к скату хапайся! Кому сказано!
Харитон, Аркадий и Кукуй Матька начали отбивать сани: полетели на снег и седоки, и шапки с пимами, хрустнули застежки, треснула по швам суровая крестьянская посконина. Кого-то торчком поставили у дороги. Матьку Кукуя девки подшибли сзади и давай забрасывать снегом — едва отбился, — вся харя в мокре, подопревший нос красно набряк. Харитону сунули за шиворот льдинку, отбитую у колодца, она скользнула по горячему телу до самого середыша, — сразу побежал расстегиваться. Кое-как дотащили розвальни до ската и опять кинулись в них кучей, в навал. Матька Кукуй попал в середку. Шапку с него сорвали, и кто-то железной пряжкой въелся ему в ухо. А голову притиснули к чьим-то коленям — кое-как выпростал руки, нащупал тонкие базарские чулки и начал шарить, где они кончаются.