На Вершнем увале, где дорога пошла под изволок, буран напорно сталкивал Аркадия с лошади и так сек хрустким летучим снегом, что шумела стылая овчина полушубка. Снега книзу становились все выше и глубже. Местами кони выбрасывали передние ноги наметом и проваливались от того еще глубже. Жеребая кобыла туго натягивала повод. Аркадий с матерщиной дергал ее, норовил пнуть в морду. Давно бы пора быть загороде и воротам, но кроме зло несущейся снежной куры ничего нельзя было разглядеть. От лошадей наносило потом.
Вдруг мерин остановился, и Аркадий увидел под ногами его колья загороды, которую замело снегом до верхней жерди. По кольям нашел ворота и через поскотину въехал в деревню. В избе Егора Бедулева тускло светились два окна, наигрывала гармошка, и кто-то выхаживал каблуками по звонкому полу. Из полуосыпавшейся трубы валили искры. С крыши народного дома ветер отламывал железо. На площади в пустых лабазах, взвывала бездомная собака.
Ворота в свой двор Аркадий едва открыл — так их завалило косым сугробом. На крыльце под козырьком стояла мать Катерина с фонарем и вздыхала за сына, понимая, как он намучился. Увидев порожних лошадей, введенных во двор, заторопилась навстречу:
— А где ж сани-то, Арканя?
Аркадий не ответил. Вырвал у матери фонарь и повел лошадей в пригон. Следом пришла и Катерина, захватив в кулачок концы шали на подбородке, будто всю свою испуганную душу держала:
— Где ж сани-то?
— Уйди, ради Христа, не липни, — рыкнул окоченевший Аркадий и стал расседлывать лошадей, которые все еще трудно водили боками.
Только сейчас увидел, как тяжело далось коням открытое метельное поле: гривы и хвосты смерзлись, щетки на ногах обстыли, ременная упряжь заледенела — хоть ломай через колено.
— Где да где, — передразнил он мать Катерину, которая убежала в избу, чтобы подбросить в железную печку дровец, хотя и без того было так натоплено, что кошка лениво слезла с печи и вальнулась на пол, отбросив хвост.
На лавке в крытой шубе сидела Машка, не знавшая, зачем она пришла к Оглоблиным. Ее просто потянуло в субботний вечер увидеть Аркадия, которого она боялась и не любила за жесткую самоуверенность, но о котором думала последнее время больше, чем о Титушке. Титушко имеет над нею неограниченную и охранительную власть, и от сознания этого Машка постоянно чувствует себя неодинокой, присмотренной. Отдавшись его большой власти, ей кажется, что она сделалась вовсе маленькой и за все, что она делает, о чем думает, в ответе он, Титушко, который может ее и приласкать, и прибить. Она знает, что его строгость для нее настолько же законна и необходима, как для ребенка родительская воля. А вот неожиданно появившийся Аркадий Оглоблин никогда не будет иметь над нею такой признанной силы, но отчего-то думается о нем и думается. Обойдись он с нею тогда в овине поласковей, она бы наверняка не далась ему, а так как он взял ее в злом и мгновенном напоре, то ей было обидно за свою покорную растерянность, хотелось отомстить ему, но она не знала как и боялась его.
Когда заскрипели заснеженные ворота и когда мать Катерина, схватив зажженный фонарь, выскочила на крыльцо, Машка взяла ее работу и стала, как хозяйка, из двух клубков цветной пряжи, крутившихся в блюде на полу, мотать один клубок. Вернувшаяся Катерина заметалась с испуганным лицом от печки на кухню, замахала руками:
— Вот и живем, не плачем, так ревем. Ведь он на пустых конях приехал.
— Порожняком, как ли? — спросила Машка.
— Без саней вовсе.
— Выпрег, должно. Экая завивоха.
— Прямо вот какой. Не скажет — не дождешься, чтоб как по-людски. Да бог ему судья, Марея голубушка. Он молодой еще, а изроблен весь. Почитай, с десяти годиков на мужицкой работе, как отца взяли на германскую. И раньше и теперича, бывает, захватит брюхо, и катается по печи — грызь надсадная. Яшкина матерь, Кирилиха, лонись всю зиму его ладила — навроде получшело. И я уж всяко, чтоб угодить да пособить ему. А вот помру — и как он один-то?
— Что ж он не женится, тетка Катерина?
— На бедной не хочет, а из хорошего хозяйства — нам не по зубам.
— Совет бедноты, тетка Катерина, вырешил вас в зажиточные.
Мать Катерина, насыпавшая углей в самовар, остановилась с шабалой в руках — гордая радость так и стукнула ее по сердцу, но по привычке загорюнилась, прибеднившись:
— Ии, Мареюшка, да посуди-ко ты сама, это какой зажиток наш. Господи, не осуди меня, грешницу, первый год ноне соли вдосталь видим. А уж вы там — в зажиточные. Тамотка у вас сошлась тоже босота горегорькая, небось на голодное брюхо и из щепы похлебку сваришь. Оно вот и блазнится, вроде бы в чужих-то руках не краюха, а коврига цельная.
— Хозяйство ваше, тетка Катерина, теперь громкое. Как не скажешь.
— Слава тебе господи, свое едим. Ты бы разболоклась. Чаю попьешь с Арканей.
— Он, Аркадий-то, брезгует беднотой.
— Давай уж не суди не кого-то. Я и то гляжу, жарынь у нас, а ты в шубе. Скидовай-ка одежину-то.
Машка разделась и шубу свою повесила у дверей в кути. На ней облезлый из ситца сарафан. Руки от самых плеч голые, полные и замедленные, на локтях ямочки. На груди и животе сарафан в обтяжку, а сзади немного вздернут. Мать Катерина оглядела Машку и, сама в трудном житье век не видавшая на себе тела, горько позавидовала: «Экую басу под шубой-то носит», и вслух сказала об этом же:
— Справная ты, Марея. Зарная из себя.
— Теперь к вашему двору каждая пойдет. Земли у вас запахано на пять душ. Молотилка. Жнейка. Кони. Семь кабанов завалил Аркадий перед рождеством. Только вот одно…
— Уж ты как-то, Мареюшка, все и обсказала, будто на печи у нас сидела.
Машка хотела высказать свое сомнение, которым заикнулась, но в избу вошел Аркадий, чересчур большой от зимней одежды, морозный. К порогу с маху бросил вожжи, чтобы оттаяли в тепле. Шубу свою расстегивал и снимал долго, потом вышел к огню. Нахлестанное снегом лицо его горело, глаза наслезились и блестели. Волосы под шапкой свалялись, ежисто топорщились.
— А это зачем? — садясь к столу и облокачиваясь о него, исподлобья разглядывал он Машку, которая вся вдруг пыхнула и потупилась.
— Щец тебе, Арканя, али самовар сперва? — спросила мать Катерина.
— Баня-то готова?
— Да тут на лавке и белье тебе. После стужи, верно, иди-ка отмякни. Там и веник с вересковой веточкой у матицы подвешен. Може, стеганешься. Помыйсь, а уж тожно и за еду и за чай. К чаю клюквы где-то надавила. Воза-те, должно, в поле кинул? Близко ли?
— Тебя спрашиваю, зачем пришла? Все шастаете, собаки бездомовые, доглядываете по дворам да избам, где что положено. Ревизию наводить пришла?
Машка метнула на Аркадия виноватый, осужденный взгляд и стала усердней мотать нитки. Аркадий взял белье, перебрал его, и достав с божницы гребень, сунул в карман. Хотел идти, да тянуло посидеть еще с устатку.
— Дверь, Арканя, в предбанник-то приотворена — боялась, кабы угару не было. Зайдешь, так запереть можно: небось вытянуло. Сено-то, Арканя, у станка метал?
Машка робела перед Аркадием, не любила его и в то же время радовалась, что он собрался уходить и не уходит. А он с прежним высокомерием разглядывал ее и, вдруг остановив взгляд на ее груди, туго обтянутой тонким ситцем, стал быстро согреваться. Почувствовав на себе его взгляд, Машка угодливо сказала:
— Яков Назарыч вернулся и сказал, велено-де размежевать все хозяйства: бедняки к беднякам, середняки сами по отдельности, а кулаки все жильные.
— Ну и что?
— Тебя к жильным вписали. По твоему достатку. По молотилке и торговому обыку. И кони.
— Ну и что? Да ты отелись. Отелись. Дальше-то что?
— Новое наложение на жильных. Приедет оратер…
Аркадий все еще не обращал серьезного внимания на Машкины новости, а сердился и кричал на нее за то, что у ней гладкие бока и бедра и что она попалась ему на глаза и сидит робеет перед ним умышленно. Усталость, голод, сквозная настуда вдруг обернулись в нем здоровым и острым желанием, которое обрадовало его как вознаграждение за пережитое.