— Умнов небось наказывал не вякать? А ты распросталась вся. Завтра вон мать Катерина всей деревне разнесет и на тебя укажет. Пойдем-ко, на улке мне одному расскажешь и об ораторе и налогах и о всем другом протчем.
Аркадий взял Машкину шубу и, подхватив саму Машку, вымахнул с нею за дверь. На улице не дал ей одеться, а стал подталкивать впереди себя. Машка хотела закричать, вырваться, убежать, но, как и в прошлый раз, вязкий хмель мешал ей встрепенуться — она словно погружалась в сон и даже не чувствовала холода в своем тонком сарафане.
— На что это походит? — не понимая своих слов, спрашивала она и убирала свои плечи из-под его рук, но покорно шла по заснеженному двору, мимо глухой стены конюшни. — Это на что же походит?
— Иди, иди. Будто не знала, зачем шла.
— Да это что? — вскинулась было она перед дверьми бани, однако он рывком втолкнул ее в нагретый предбанник и, подхватив ее под руки, стал мять ей груди и целовать холодный и сырой от растаявшего снега покат плеча. Она вяло увертывалась от его ласк, уводила плечо:
— Любил бы хоть, а то так… Да ты порвешь вовсе.
— Сними. Может, не околеешь. — И брякнул спичками.
— Чего не видел-то. Убери давай.
— Ты запомни, я никогда по-твоему не сделаю. — Он шоркнул спичкой и поднес огонек к фитильку коптилки, стоявшей на полочке, засветил ее. Машкиной шубой завесил оконце. На дверях закинул крючок. — Хоть погляжу на тебя, какая ты.
— Сон потеряешь.
— У тебя всего столько, что в одно беремя не возьмешь. Пообтесать бы малость. Спустить кровей-то.
— Титушко придет — обоих зашибет.
— Тебя надо бы. Муж в тюрьме, грустит и рыдает, а ты перед чужим мужиком хвост на сторону заметнула.
— Пусти меня, идол окаянный. Убери руки, окаянный, пусти. Я боюсь тебя.
— В боязни, дура, весь заман.
— Да откуда ты взялся, черт окаянный. Плесну кислотой в шары. Чтобы лопнуть, плесну.
Аркадий снял с нее валенки, шерстяные чулки, а ноги ее положил вдоль лавки и лег головою на ее колени.
— Топором — и к черту башка твоя, — она крепко стукнула ребром ладони по его шее ниже уха. Он дернулся весь и поглядел в ее замкнутые и вместе с тем недоуменные глаза, даже испугался немного: «У этой станет».
Мылись без огня, правда, дверь в освещенный коптилкой предбанник была полуоткрыта. Аркадий не любил жаркого мытья, парился вяло, поэтому они все время переговаривались.
— Мы ровно муж да жена, — с затаенным изумлением прошептала Машка.
— Тебя не выгони, в избу влезешь. Высказалась, муж да жена.
— В наем возьми меня. Эвон ты хозяйство раздул.
— Свяжись с тобой. На кой ты мне черт.
— Больше не дамся. Это так и знай.
— Меж нами не разберешь, кто кому дался. Да ты не об этом говори. О налоге давеча заикнулась, дальше-то что?
— Яков Назарыч не велел сказывать.
— Говори, а то возьму да нагишом вытолкну на мороз.
— А ты после овина хоть разик меня вспомнил?
— Мало тебе, что ли, из одной шайки моемся. Вспомнил еще.
— А Титушко, бывалочка, все мне рассказывает. Говорит, говорит.
— Ну вот придет — наслушаешься. Скажешь ты о налоге-то?
— Кто к жильным вписан, весь хлебушко выгребать велено. До распутицы задано ликвидировать. С обыском чтобы.
— Так я и дался, ждите. Я — не Ржанов с кривым глазом. Возьмусь — промашки не выйдет.
— Не зря, выходит, мужики опасением подшиблены, Яков сразу и научал ружье от тебя взять.
— Как они возьмут — оно отцовское. Батя партизанил с ним.
— Ну вот, чтобы и ты не ударился партизанить.
— Да ты-то что встреваешь в эти дела? Какой ты имеешь толк, как ты есть бедняцкая голь?
— Тебе добра хотят, а ты кидаешься — пес и пес цепной.
— Мне ваше добро под девятое ребро, — оседая, сказал Аркадий. — Что ж делать-то, а? Вот ты как думаешь своим куриным умом.
— Ругаться перестанешь, может, и посоветую.
— Да нет уж, лучше сам пойду по миру, чем жить стану твоими советами. — И Аркадий засмеялся злым, колючим смехом: — Ах ты царство рогожное, а дома соломенны. Нищая бездомовица, голь круглая, неработь будет учить мужика, как ему жить. Ну, дожили.
— Федот Федотыч не тебе чета, да послушался.
— Ты, что ли, научила?
— Может, и я, а может, добры люди. Прибрал он свой хлеб.
— Разве от вас далеко уберешь. У вас на чужое нюх собачий. Да еще по снегу. Куда ни ступи, везде след. Прямо ведь черт знает что за времена. Возьмешь да покажешь своим голодаям — вот и крышка старику Кадушкину. Вот и все твое научение.
Машка спустилась с полка, зачерпнула в большой ковш наведенного в кадушке и закрытого отпотевшей и тяжелой рядниной щелока и, стоя на полу, начала мыть волосы. Аркадий, чтобы лучше видеть ее сверху, толкнул ногой дверь — свет коптилки из предбанника хорошо осветил Машку с боку. Она знала, что Аркадий открыл дверь, чтобы глядеть на нее, но не торопилась, а отжимала в кулаке мокрые волосы прямо себе на полные груди, чуточку повернув голову от света и держа колено к колену. Замедленная, по-женски целиком занятая своими волосами, она вдруг показалась Аркадию совсем незнакомой, но знающей для них обоих что-то единое и самое тайное, и потому он думал о ней с захватывающим интересом. «Во дьявол. Во бессовестная», — волновался Аркадий и ругал ее про себя, а сам смотрел на нее и удивлял себя тем, что не мог сказать ей в эту минуту грубого слова.
— Хватит уж, — попросил он наконец. — Закрой двери-то. Мать еще придет мыться.
Она завязала волосы тяжелым узлом и закрыла дверь. Залезла на полок и вздрогнула:
— По ногам-то как тянет.
— И то правда, — согласился Аркадий и засмеялся: — Выстудили всю баню. Утром придут, а мы с тобой мерзлые.
Аркадий стал черпать из колоды кипяток и плескать его на пол. Баня наполнилась не каленым, а горячим паром, от которого легчало и поднималось дыхание. «И жить бы вот так, — с горькой радостью, как о чем-то недоступном, подумал Аркадий. — Работать да любиться без сна, без отдыха, до смерти — только бы не знать людской зависти. Живи бы всяк по себе тихо, честно, никому не заступая дороги…»
— А мне долго не ужить с Титушком, — потухшим голосом сказала Машка. — Он ведь человек бездомовый. Ну вот. А я привычная к хозяйству. Какая жизнь твоя без дома, без скотины. Я, Аркаша, все равно что кошка, не с людьми свыкаюсь, а с домашностью как.
Аркадий первый раз услышал, как Машка назвала его по имени, и сказала настолько понятное, что он опять разволновался и, поймав ее за руку, побежал по ней пальцами от запястья к локтю, к плечу, желая сказать своими пальцами то, о чем не знал слов.
II
Семен Григорьевич Оглоблин и заготовитель Мошкин, уведомленные телеграммой Зауралобкома, из Омска проехали в Зауральск. А председатель Устоинского сельского Совета Яков Умнов сошел с поезда в Талице, откуда на попутных подводах добрался до Ирбита, а потом и до Устойного, благо, что погода стояла тихая, и по дорогам круглые сутки шли обозы.
Через день по возвращении из Омска секретарь Зауралобкома Думенный открыл совещание актива области, которое проходило в большом зале бывшего купеческого собрания. В высоких и округлых нишах справа и слева от сцены сидели зубастые драконы, а к их перепончатым крыльям было привязано красное полотнище, и на нем над всей сценой слова: «Разбить спячку сверху донизу, поднять заготовки хлеба!»
Доклад Думенный сделал краткий, в основном повторяя слова Сталина, сказанные им в Омске о хлебной проблеме. «Вам должно быть известно, что в хлебном балансе страны мы имеем в этом году нехватку, дефицит, более чем в сто миллионов пудов зерна. Дефицит придется покрыть, — говорил товарищ Сталин, — прежде всего за счет высокоурожайных областей и краев с тем, чтобы они не только выполнили, но и перевыполнили план хлебозаготовок». А мы с вами, товарищи, относимся именно к областям высокого урожая, который мы сняли осенью. Наш долг откликнуться на призыв. Хлебозаготовки надо понимать как удар по кулаку. И вообще сколько можно говорить о кулаке!