Изменить стиль страницы

— Откуда ты, мужик, и по какому праву ходишь?

— Из Кирпичного мы. Я то есть. Пришел покосить. Вон и коса моя.

— И забирай свою косу, — угрожающе подступил сторож, наливаясь враждебным румянцем, и Харитон тоже мгновенно заразился ответной враждой.

— Ты не рычи. У меня дети, корова. Пришел покосить.

— И забирай свою косу. И забирай свою косу, — настойчиво, со злым присвистом повторил сторож и широко, повелительно махнул рукой, показывая Харитону, чтобы он и близко не появлялся около этих мест. — И забирай свою косу.

На мокрых трясущихся губах сторожа выступила пена, в узких черных глазах заиграло бешенство, и Харитон, уходя от шатра, почему-то боялся выстрела в спину. «Да боже мой, в чем же я виноват? — спрашивал кого-то Харитон. — Трава, так она, считай, пропала уж. Не скошу — уйдет под снег».

Как бы поздно ни возвращался Харитон, он любил назначить себе еще какое-нибудь дело по дому и успевал обладить его до сна, о чем с непременной радостью рассказывал Дуняше, когда они, измученные, добирались до постели. А сегодня пришел домой совсем рано, однако ни за что не мог взяться, хотя и знал, что только в работе можно забыться и обрести равновесие духа. Дуняша еще не приехала с торфа, дети были у стариков Огарковых, и Харитон, уйдя на просеку, лег на кучу хвороста и стал думать. Его до основания души потрясла встреча на старице и особенно тот размашистый, безоговорочный жест сторожа, означавший, что нету тебе места на земле. «И куда бы я теперь ни сунулся, за что бы на взялся, — все не мое, — с отчаянием думал Харитон. — Ведь только так обошлись в Устойном с моим земельным наделом, с домом. Каждый может гнать меня с места, и должен жить я виноватой жизнью из чьей-то милости. Ведь я и так каждый клок сена тащу с оглядкой и не знаю, украден он или труды наши…»

Как всякий человек робкого склада, Харитон после встречи с напористыми людьми впадал в уныние. Ему казалось, что его притесняют со всех сторон, обижают, — он терял веру в свой труд и всю жизнь.

— Ай у тебя нет дела, что ты валяешься тут? — с веселым вопросом появился над Харитоном Яков Назарыч и присел рядом, с хрустом осадив хворостяную кучу. — Письмо я получил от Любавы. Приветы вам и поклоны. Да и вообще, только и заботы о вас. А ты вот лежишь и в ус не дуешь. Да с тобой что? А?

Харитон сперва неохотно, а потом, распалившись, рассказал все, что с ним произошло. Яков Назарыч слушая с улыбкой, нетерпеливо тер жесткой ладонью свою и без того красную шею. Затем хлопнул себя по коленям и захохотал вовсе:

— Все, что ли? Умора с вашим братом. Там же указатели, туда не ходят.

— Да нету никаких указателей.

— Ты небось так размахнулся, что и указатели выкосил. Да ну их. Ты лучше меня послушай. Письмо же от Любавы.

Харитон вдруг встрепенулся, будто его разбудили, во все глаза посмотрел на возбужденное и веселое лицо Якова и признался:

— Да я и правда, Яша, все о себе да о своем. А тут и твое дело. Ты знал, как я всегда думал. Да теперь так суди: мое вам согласие. Любава у нас — деваха строгая, — да ведь и ты не прежний Яша. Бредишь деревней, как я же, и скатертью дорога. И Любава, ежели она сказала приветное слово, это не от пустого сердца.

Якову после этих Харитоновых речей уже не сиделось: он засуетился по карманам, достал письмо и начал совать его в глаза Харитону:

— Вишь как написала-то: Умнову. Якову Назарычу. Она не из таких, чтобы на ветер. — Яков положил письмо обратно и вдруг приумолк, а помолчав, совсем озаботился. — Подумавши, никакого же ума не было. Ей-богу. Что хошь мог ляпнуть. Хоть и той же нашей. Любаве. А теперь как к ней, с каким таким словом? А?

— Это ты, Яша, зря. Уж что зря, то зря. Баба, коль пришелся ты ей, оступиться не даст. Бедовые ведь они на этом деле.

— Затеялся у нас хороший разговор, и скажу тебе, Харитон, напрямо: я ведь к ней тоже не просто абы как, вроде охапил, да и был таков. Не свети она мне в первую зиму, может, я и не жил бы. Бывало, душа замрет, и вроде нет уж тебя на белом свете. И много нас, и всем охота до тепла дожить. И пала она мне в ум. А ведь она единым словечком не обнадеживала. Сам я все и выдумал. А бывало-то! Бывало, ноги примерзнут к стылой обуине, мороз всю рожу обдерет до кровищи: ну, думаю, конец тебе, Яша. К вечеру — и ждать не надо — околею. Думать-то думаю, Харитон, а в душе, как в печной загнетке поутру, шает уголек. Она, Любава.

— Зацепка нужна человеку. Жить через что-то надо.

— То и есть. Конечно, каждый ищет, каждый ждет свое маленькое, да не всякому дается. Уж я-то поглядел. А Любава пишет, что перешла в дом Егора, — вдруг переменив голос, с особой накопившейся теплотой заговорил Яков, видимо, все время думал о Любавином письме. — Егор, пишет, из вашего дома продал все зимние рамы. На Мурзе леспромхоз ставят и рубят бараки — туда вроде и купили.

— Так он угорел, что ли? А как сам?

— Не первая зима волку.

— Ну, где же правда, Яков Назарыч? Где истина? Один всю свою жизнь собирает, чтобы жить своим, а другой тянет чужое, ничего не жалея из чужого, заграбастанного.

— Старая песня, Харитон. Ну ее к черту. Мы сейчас, как на скачках, поставлены на одну черту. Из пугача хлопнут — и дуй, не стой. Считай, все в ровняках, а кто как пойдет — дело укажет.

— Егор-то на готовое въехал. Годами созидалось.

— Да ведь у вашего дома всю жизнь надо в батраках ходить. Он на одном топливе по миру пустит. Разорит вконец. Ну и поглядим, надолго ли хватит Егора. Нет, ты послушай, что она пишет. Ты послушай. Раз, говорит, ты научился работать до поту, то в колхозе станешь ударником. Нет, ты послушай. Она откуда узнала, что я со стройки-то домой собираюсь? Я не писал ей об дальнейшем своем проживании. Ни слова, ни полслова. Вот теперь и думаю, ведь она советует мне. Что ты скажешь?

— А о хозяйстве, о сенах ничего не прописано?

— Да тут и письмо-то на одной страничке.

— Баба, она баба и есть. Что бы ей не черкнуть.

— Через нее так захотел жить, что, думаю, случись сдохнуть — из могилы вылезу.

— Не она, Яша, так другая бы снилась.

— И опять правда. Меня, Харитон, прямо в глаза обвеяли смертные крыла. Я ровно из пепла возник. И правду ты судишь, мне люди дороже всего сделались. Не она, так другая; дай бог не обмануться, а меня на добро хватит. Любаве — приведи судьба — служить стану до самого смертного часу. Сказал бы ей кто-нибудь мою душу, а сам я не найдусь, и рассыплются все мои сны.

— Дак ты напиши ей. Вот прямо слово в слово и напиши.

— Брался. Ерунда выходит. Стыдно читать.

— Давай я напишу. Давай. Меня ты скрозя прохватил своими словами. А у меня душа-то, поглядеть, вся сыромятной кожей обросла.

— А чего бы и лучше, Харитон. Она тебе поверит… Да мы с тобой что расселись-то, а? Давай-ка пойдем, до вечера, гляди, земли на потолок навздымаем. С этим делом нельзя откладывать. А дай-ка дождик. Что тогда?

В душевном разговоре с Яковом Харитон совсем успокоился. А Яков думал о Любавином письме и в конце концов решил, что писать ей будет сам.

XII

Утром, часу в девятом, Харитон уже ехал с торфом на электростанцию. Сам сидел в передке, привалившись к передней стене ящика, и дремал. День начинался сухой. Было тепло и тихо. Под косым лучом солнца все сияло и светилось чистым светом осени. Харитон раньше других нагрузил воз и, не дождавшись остальных, поехал один, намереваясь обернуться сегодня лишний раз. Обычно возчики ездят гуртом, один за другим: так легче идут кони, в промоинах торфяника, где садятся возы, дружно помогают коням, а на хорошей колее шаг в шаг меряют версты обочь телег, курят, коротают дорогу в пересудах о кормах, хлебе, погоде и вспоминают свои деревни, где под родными зорями горюют опустевшие подворья. У моста через Шиловку Харитон остановился напоить лошадь, и его догнал Кузя, ехавший сегодня на двух подводах. Он все еще по крестьянской привычке ходил в лаптях, в домотканой из красной пряжи длинной рубахе, низко перехваченной пояском. Лицо у него темное, умное, плотные усы ровно подобраны. Лошади его лоснились от пота, и Харитон спросил: