Изменить стиль страницы

С тротуара махнул рукой Осипов, Вадим остановился. Осипов был сильно навеселе, он с трудом залез в бричку, но садиться не стал, стоял, уцепившись Вадиму за плечо. Едва тронулись, он, страшно выпучив глаза, закричал переходившей улицу бабке:

— Пади! Пади!

После чего важно прокомментировал:

— Раздался крик.

О цели и направлении поездки он осведомился, когда уже подъезжали к театру, и очень обрадовался:

— Господам эсперантистам нужна реклама! Хо-хо! — Осипов попытался ернически потереть руки и чуть не вывалился из брички.

Напротив театрального подъезда возвышалась оставшаяся после митинга трибуна, грубо сколоченная из досок. Стенки ее были расписаны разными лозунгами, а сбоку наклеена фотография: «Жертвы Колчака в Омске». Серые, неестественно длинные тела в ряд лежали на земле, жутко белели обнаженные ступни, а за ними виднелись чьи-то ноги в обмотках и приклад винтовки. Вадим эту фотографию еще издали узнал, их десятка полтора по городу расклеили.

Он остановил Глобуса у трибуны, закурил. Осипов сидел рядом, жеманно отмахиваясь от дыма, и слезать не собирался. Явно хотел дождаться Казарозу, и это Вадиму не понравилось. Вообще он Осипова не любил. Имея жену и двоих детей, тот откровенно ухлестывал за машинисткой Наденькой, а поэтесс из литкружка охмурял балладой собственного сочинения, напечатанной когда-то «Губернскими ведомостями» ко дню «белого цветка» — Всероссийскому дню борьбы с туберкулезом.

Минут через пять из театра вышла маленькая женщина в зеленой жакетке с сумочкой. Поймав ее взгляд, Вадим помахал рукой.

— Я Казароза, — она подошла. — Вы из эсперанто-клуба?

— Из него самого… Садитесь.

Осипов помог ей залезть в бричку, церемонно представился, а когда стал усаживаться сам, из подъезда выскочил светловолосый паренек в белой косоворотке.

— Мой поклонник, — усмехнулась Казароза. — В поезде познакомились… Все как в старые добрые времена.

— Зинаида Георгиевна, можно я с вами?

— Ради бога, Ванечка, если очень уж хочется. — Казароза повернулась к Осипову, которого, видно, приняла за старшего. — Поехали?

— Выпил, знаете ли, бокал шампанского, — без тени смущения объяснял Осипов, распространяя вокруг себя тяжелый дух кумышки. — Праздник сегодня. А я тоже внес посильную лепту в дело освобождения. — Он начал длинно рассказывать о том, как в своем «Календаре садовода и птичницы» вывел городского голову под видом крыжовника. — Вы недооцениваете российскую губернию! — все больше распалялся Осипов. — Я имею в виду губернские города. Именно через них пройдут пути истории в двадцатом столетии. Всемирной, заметьте, истории! Европа одряхлела, да. Но из Северной Пальмиры тоже сыплется песок. И даже из Третьего Рима! Я губернский житель в четвертом поколении и горжусь этим. Однако говорю себе: «Смирись, гордый губернский человек!»

— Почему же вы так говорите? — равнодушно спросила Казароза.

— Пока еще моя гордость — лишь обратная сторона ущемленного самолюбия… Возьмем великую русскую литературу. Много ли вы назовете в ней произведений, посвященных мне, губернскому интеллигенту?

— «Мертвые души», — сказала Казароза. — «Ревизор»…

— Это уже уезд! Он появляется иногда по дороге из деревни в столицу, но губернии нет. Нет! Губернский интеллигент надут, смешон со своими претензиями. Вы думаете так: претензии на столичность. Но что ему ваша столичность! Выше берите! Когда я еду по улице, — Осипов очертил рукой круг, едва не сшибив у Вадима картуз, — мне хочется закрыть глаза, чтобы не видеть этого убожества. А с закрытыми глазами я легче воспаряю духом. Мне эсперанто подавай!

У входа их никто не встретил, пришлось подниматься в зал самим. Там сидело человек шестьдесят — семьдесят, не больше. Толпы сочувствующих эсперантистскому движению отправились, по-видимому, в иные очаги культуры. Возле дверей, протянув через проход длинные ноги в обмотках, развалился на стуле какой-то курсант с пехкурсов имени Восемнадцатого марта. Он был сильно под градусом, дремал, уткнувши подбородок в грудь. Вадим отодвинул его ноги, и они все вчетвером сели в предпоследнем ряду.

На сцене Семченко произносил речь.

— …Необходим каждому сознательному большевику! — гремел в полупустом зале его голос. — Доктор Заменгоф утверждал: эсперанто дает возможность людям разных наций понимать друг друга. Правильно. Но какой он из этого сделал вывод? Он сделал вывод, что всякая другая идея или надежда, какую эсперантист связывает с эсперантизмом, есть его частное дело. И эсперантизм, как таковой, тут ни при чем. Правильно ли это, товарищи? Теперь эсперантизм не игрушка, не праздное развлечение ленивых бар. Он есть боевое и грозное оружие в мозолистых руках пролетариата. Да здравствует пролетарский эсперантизм!

Затем, отчетливо выговаривая слова, Семченко произнес несколько фраз на эсперанто. Все захлопали, а курсант, с усилием приподняв голову, возмущенно пробасил:

— По-каковски чирикаешь, контра?

На него зашикали, оборачиваясь, и он вновь прикрыл глаза. Семченко тоже посмотрел в ту сторону, увидел Казарозу и быстро сбежал со сцены.

— Вы чего здесь? Идемте ближе!

В длинном и узком актовом зале Стефановского училища более или менее плотно были заполнены первые ряды. Потом, примерно до второго окна — всего окон было три, — сидели отдельные зрители, а дальше совершенно пустые стулья простирались до самых дверей.

Задевая колени сидящих, они пробрались в середину четвертого ряда. Осипов при Семченко был тих и покладист.

— Может быть, лучше с краю? — спрашивала Казароза.

— Ничего, вам еще не скоро выступать. — Семченко неумолимо двигался за ней. — Посидите пока, послушайте.

— …Со времен Александра Македонского и еще раньше, что получило свое воплощение в известной легенде о строительстве Вавилонской башни и последующем разделении языков. — Теперь выступал старичок председатель Игнатий Федорович. — Многие мыслители воспринимали это как проклятие, тяготеющее над человеческим родом и заставляющее его самоистребляться в братоубийственных войнах…

Казароза сидела подавшись вперед, слушала. Спина у нее была тонкая, жалостная какая-то. Жакетка обвисла на приподнятых плечах. Слева Ванечка лузгал семя, губы его безостановочно двигались, выбрасывая в ладонь лохмы подсолнуховой шелухи. Семченко склонился к Казарозе, объяснил шепотом:

— Само слово «эсперо» означает «надежда». Эсперанто — надеющийся.

— Как странно, что я здесь, — тоже шепотом отвечала Казароза.

— Те, кто участвовал во всемирных конгрессах, — говорил Линев, — знают, какой невероятный энтузиазм и родство душ пробуждаются в это время у делегатов. Декарт сказал: «Я мыслю, — значит, я существую!» Но ведь мысль, отделяющая жизнь от смерти, выражается словом. А оно у каждой нации свое. Все нации живут словно замкнутые в отдельных клетках живые существа. Клетки же — языки. Но теперь ключ от них найден. Это нейтральный вспомогательный язык эсперанто…

«Ну и влип, — злился Вадим. — Устроили, черти, праздничек!»

Хотя вода в этом году поднялась, слава богу, не сильно, все равно размыло у берега выгребные ямы. Ветер дул от реки, в приотворенное окно тянуло слабым запахом отбросов, гнилью. Тут не только глаза, нос затыкать надо. И было не по себе от мысли, что Казароза тоже слышит этот запах. «Худая, — думал Вадим. — В Питере со жратвой еще хуже, чем у нас. У нас хоть огороды, зелень есть. А там один камень, козу не выпустишь…» Вспомнил Бильку. И чего она афиши жрет? Клейстер ей нравится, что ли?

Сам Вадим с козами мало общался. Отец служил метранпажем в земской типографии и держать «деревянную скотинку» считал ниже своего достоинства. В девятнадцатом году его расстреляли белые за отказ разбирать типографские машины для эвакуации на восток. А мать еще раньше умерла от брюшняка, зимой восемнадцатого. От них осталась единственная фотография — сидят на фоне драпировок и гипсовых капителей в фотоателье молодые, испуганные, и мать нарочно выставила вперед руку с обручальным кольцом.