Изменить стиль страницы

Снаружи изнывал, плакал Рекс.

— Ну-ка, на место. Я вот тебе! — зашипел, затопал Юрий Иванович.

Пес стих. Юрий Иванович осторожно приоткрыл дверь, увидел, как уходит собака, опустив понуро голову, и сразу потерял ее из виду — перевел взгляд на веранду, освещенную голой яркой лампочкой, на перила с тонкими балясинами, на темные кружевные спирали вьюнков, которые стыдливо, робко тянулись вверх по невидимым отсюда нитям. Сеттер подошел к крыльцу, оглянулся виновато на сарай и, встав передними лапами на ступеньку, вытянулся в неудобной, напряженной позе.

Ждать пришлось долго. Наверно, мать усадила Юру ужинать, расспрашивала, удерживая около себя. Юрий Иванович терпеливо, не шелохнувшись, не изменив позы, стоял у щели, прислушиваясь к тихим шорохам во тьме, к еле ощутимому намеку на аромат ночных фиалок, который преследовал в воспоминаниях о детстве, и поймал себя на том, что отвлекся, что блуждает мыслью в сегодняшнем и вчерашнем дне, посматривает в небо, выискивая звезды, виденные утром. Опустил глаза и даже вздрогнул, увидев на веранде, рядом с Юрой, какую-то девушку в светлом платье, но сразу же, одновременно с удивлением, ударило под сердце, в голову — мать! Она оказалась еще миниатюрнее и красивее, чем в воспоминаниях. Было далеко, глаза слезились от напряжения, но Юрий Иванович каким-то обострившимся зрением увидел и ее счастливое лицо, и улыбку, притаившуюся в уголках губ, и легкую, от сдерживаемого смеха, дрожь подбородка. «Мать, это же она», — твердил Юрий Иванович, но не чувствовал ничего — женщина на веранде оставалась симпатичной, миловидной, но чужой, и, только когда она знакомым движением нервно сжала горло длинными пальцами, губы ее на долю секунды скорбно стиснулись, а в глазах мелькнули тревога и боль, Юрий Иванович сразу увидел мать в будущем — поседевшую, заплаканную, — и перехватило дыхание, и чуть не вырвался крик. В плече часто и колко задергалась какая-то жилка. Юрий Иванович отшатнулся от двери, сжал до боли в висках зубы.

Когда снова решился посмотреть в щель, Юра уже подходил к сараю, а мать, задумчивая, сгорбившаяся, смотрела ему в спину. Юрий Иванович отскочил, сшиб табуретку, подхватил ее, сел на кровать.

— Я вас замкну, — деловито зашептал Юра, проскользнув в дверь, — а то вдруг она надумает сюда зайти. Но это ненадолго, — вынул из-за пазухи полукольцо твердой копченой колбасы. — Больше ничего не мог спереть, — пояснил, будто извиняясь. — Я скоро приду. Свет постарайтесь не зажигать и... — помялся, — если можете, не курите. Мать здорово чует это дело.

Пошарил глазами, схватил со стола первую попавшуюся книгу. На пороге обернулся, тихо засмеялся:

— Вот гадство, с собакой-то чуть не влипли. Я думал, она дома. Когда проходил по двору, не было, а захожу в хату: здрасьте — гуляет!

Хлопнула дверь, брякнул засов, щелкнул замок, и Юрий Иванович остался один.

Он понюхал колбасу, погладил пальцем гладкие шишечки, вздутия на ее боках, улыбнулся — в детстве, в классе третьем-четвертом, это было самым большим лакомством, самой большой радостью для Юрки. Мать в летние каникулы возила его в областной город: на трамвае покататься, большие дома посмотреть, газировкой и мороженым побаловаться, и в первом же привокзальном гастрономе покупала твердую, вкусно пахнущую колбасу, и они сидели на какой-нибудь скамейке под пыльными, чахлыми кустами, откусывали поочередно то от похожей на эту кривой колбасной палки, то от длинной, с золотистой корочкой, булки, внутри которой был белый-белый, сминающийся под пальцами мякиш; смотрели друг на друга, улыбались, и им было хорошо.

Юрий Иванович положил колбасу на стол и откинулся к стене. Слабо улыбаясь, он был еще там, в далеком для Юрия Ивановича и совсем недавнем для Юры детстве, вспомнив которое, все время видел перед собой мать — и эту, стоящую на веранде, с встревожившимся на мгновение лицом, и ту, будущую, располневшую, усталую, погасшую, и увяла улыбка, и стало вскоре так невмоготу от стыда и тоски, что, верь он в бога, упал бы сейчас на пол, взвыл бы, покаялся бы, повинился, дал бы любой обет, лишь бы вырвать из сердца эту боль, это отчаяние от невозможности исправить, изменить хоть что-то в жизни.

Долго сидел он, чувствуя, как уплывают, истаивают силы, как остается от него, Юрия Ивановича, одна пустота, то гулкая, будто внутри колокола, то звенящая, точно далекий занудливый комар, и в пустоте этой, сначала смутно и расплывчато, но постепенно заполняя ее всю, вырастали думы о Юре. Юрий Иванович уже отстранился от него, не считал собой, и то чувство, которое смутно возникало в чайной и прояснилось на берегу, когда увидел синяк под глазом, чувство отца к сыну, ширилось, крепло, превращаясь в тревогу за судьбу этого чужого-родного парня.

Сумерки в сарае сгустились до плотной тьмы, но Юрий Иванович не замечал этого. Он видел какой-то солнечный, яркий день и Юру — веселого, в белой рубашке, смеющегося: то среди колб, реторт, пробирок, то среди каких-то хитроумных машин и приборов, то плавающих в невесомости в кабине космического корабля, то в накомарнике и болотных сапогах среди чахлых елок и кустарника, то даже за штурвалом комбайна или у непонятного гигантского станка.

Юрий Иванович позабыл о месте, где находится, о времени, глядя на эти, наползающие одна за другую, картины, будто смотрел по черно-белому телевизору подряд все передачи про хороших и интересных людей. Видения и похожи-то были на экранные изображения — плоские, иногда контрастные, иногда смазанные, — и Юрий Иванович мельком отметил в памяти, что, наверное, и вызваны они подсознательной завистью к тем, кого показывают в телепрограммах, хотя всегда считал, что презирает этих героев на час. И еще мелькнуло, словно думал о постороннем, что, скорей всего, вызвана эта зависть не тщеславием, а тоской по конкретному, реальному делу, в котором имеется нечто материальное, осязаемое, есть задача и решение ее, есть заранее ожидаемый результат и получение его.

Но ни разу не увидел Юрий Иванович Юру не только писателем, но и журналистом; когда же мелькнуло из-за этого недоумение, он задержал его, задумался, посуровел и чуть не вздрогнул, точно проснувшись, — так ненавистна показалась сама мысль, что Юра, обделенный даром божьим, будет вымучивать слова и фразы, исходить, в лучшем случае, патокой фальши, а в худшем — превратится в него, Юрия Ивановича.

Вдруг его даже в жар кинуло — как нет божьего дара? Вспомнил афишу у Дома культуры, вспомнил, как не раз ловил себя на том, что держится, даже оставшись один, словно на сцене, и, обрадованный, решил, что нашел разгадку себя молодого — он актер, и все, что делал, было игрой. Играл в активиста, играл в принципиального борца, играл в рубаху-парня. От такого вывода стало неловко, и Юрий Иванович принялся торопливо припоминать, каким был в драмкружке. Талантлив? Кто знает, но во время репетиций становился по-настоящему счастлив; в образ входил легко и действительно чувствовал себя другим: то вальяжным, то хитрым, то злым, то мудрым, то простофилей, если роль того требовала. Да и товарищи по сцене с ним считались, восхищались, кажется, искренне — не раз Юра замечал, войдя в роль, что наступала вдруг тишина, а партнеры и партнерши смотрят на него изумленно и растерянно, будто на незнакомого.

Юрий Иванович хмыкнул, огладил бороду. «И при поступлении никакого двухгодичного стажа не надо, — он заворочался, заулыбался, однако вскоре приуныл. — Богема, правда, черт ее дери...»

Повздыхал и начал, сперва несмело, потом настойчивей, уверять себя, что не все, дескать, артисты богемны, что Юра не такая уж тряпка, есть ведь и у него воля, неужто не устоит? Конечно, устоит, тем более, что станет заниматься любимым делом, а это — ого-го! — самое главное. Но еще главнее — Юра сможет прожить не одну, унылую и безрадостную, бесполезную жизнь, а множество: ярких, страстных, красивых. И он уже видел Юру то Штирлицем, вместо Тихонова, то Гамлетом, вместо Смоктуновского, то Гуровым, вместо Баталова; он видел, как задумчивый и отрешенный Юра сидит в гримуборной, а потом, все такой же сосредоточенный, чтобы не расплескать найденный образ, идет темным павильоном туда, где суетятся люди, громоздятся прожекторы, а на ярко освещенной площадке поджидает нереальная среди щитов, фанеры, досок гостиная с розовыми обоями, гнутой мебелью, лампой под зеленым абажуром, и уже нервничает, ломает пальчики субтильная героиня в гипюровом платье и с бутоньеркой незабудок на корсаже.