Боцман перевесился через фальшборт, приготовившись ухватить за волосы швартовщиков, как только они окажутся в пределах досягаемости. Вращая рукоять брашпильного стопора, капитан лягнул боцмана в зад — кончай ночевать! — крикнул растерявшемуся штурману:
— Лево руля! Самый полный задний!
Якорь скрежетнул в клюзе — затарахтела цепь. Нос клюнул влево, замер, но теперь заносило корму. Наконец буксир попятился от стенки. Капитан ослабил ленточный стопор и, потравливая цепь, с облегчением посматривал на ширившуюся полосу воды, из которой подоспевшие на пирс люди тащили мокрых абреков.
— Арлеки-и-ин! — раздался с берега восторженный голосок Красотули, не ведавшей, что этим возгласом навсегда закрепила прозвище своего возлюбленного.
С тех пор приклеилось: Арлекин да Арлекин. Даже песенку сочинили. В городе ее знали все, но песня — мелочь, на которую Володька не обращал внимания.
Весной он женился, а летом началась война...
Я ничего не слышал о своем капитане до тех пор, пока в одесском медсанбате не попал в руки Красотули. Заштопала мне простреленное плечо и поведала кое-что о муже. Стал капитан-лейтенантом, дважды тонул. Теперь в морской пехоте, но где? Давно никаких известий...
Мы все-таки встретились с ним. В обугленной Аполлоновке, на задымленной Корабельной стороне. Короткой была та встреча. Взвод моего бывшего капитана уходил в бригаду Потапова на Макензиевы высоты. Я успел рассказать о встрече с Красотулей, он — о гибели буксира и смерти боцмана, последнего из довоенной команды, не считая, естественно, нас двоих. «В тот день, Федор, и меня отметило в первый раз. Но, думаю, не зря поливаем землю парной кровушкой. — В глазах Володьки мерцали холодные льдинки. — И если чайки — действительно матросские души, то флотская доля велика есть на весах будущей победы...»
Со стороны Бартеньевки наползали копоть и дым, небо над Северной стороной напоминало голенище солдатского кирзача, осилившего сотни верст осеннего бездорожья. Тусклое солнце, похожее на медную заклепку, едва светило сквозь хмарь и мглу. Погано было на душе. Муторно было. Володька понял мое состояние.
— Не журысь, старпом, — ободрил он, — и помни: за нами не заржавеет.
Бухта прорастала грязно-зелеными столбами взрывов, у морзавода вскипала и лопалась земля, у собора за Южной бухтой беззвучно рушились закопченные стены белого некогда города.
Под каменной аркой древней стены показались два расхристанных грузовичка. Капитан-лейтенант поднялся и скомандовал посадку своей полосатой пехоте.
Следующая встреча на крымской земле была, если так можно сказать, односторонней. Я был ранен в голову, находился без сознания, но судьба в лице Володьки, оказавшегося рядом, спасла, когда не было, кажется, никакого шанса. Меня погрузили на подлодку, одну из последних, прорвавшихся в Севастополь.
3
Голос у певца меланхоличный и временами бесстрастный. Но есть в нем какая-то ностальгическая хрипотца — выжимает, стервец, слезу, на нее и работает. Арлекин тоже задумался и даже подмурлыкал: «И на ще-ках играла кровь...»
— Вспомнились карнавалы на «эспланаде»? — предположил я.
— Нет... Приятно, конечно, но не вспоминаю. — И, увидев мое недоверчивое лицо, уточнил: — Не хочу вспоминать. «Эспланада» и все, с этим связанное, неизбежно вызывают в памяти войну. Я, Федя, по горло сыт войною. Не жалуюсь. Мы были обязаны пройти через ЭТО, но порой мне кажется, что я всегда попадал в самые дерьмовые ситуации.
— Многие попадали... — осторожно вставил я.
— Ну-ну... С некоторых пор я и книг про войну не читаю, и фильмов не смотрю. Зачем, коли она сидит в печенках. Да что там в печенках! Что ни тронь — везде больно. Вот им, — кинул на обрыв, — было бы полезно ЭТО знать, чтобы никогда не испытать на собственной шкуре. Она у россиян хотя и дубленая, но вовсе не обязательно, чтобы ее снова испытывать войной.
Замолчал Арлекин, долго смотрел в небо и вдруг негромко запел:
Мне далеко в английском до Владимира, но всё-таки язык я знаю достаточно хорошо и без труда понял, о чем песня. В ней говорилось, что подводные лодки молчаливо поприветствуют нас, глубина полярного ада — наша могила, а единственное напоминание о мертвых матросах — прощальный венок на волне. Что-то в этом роде.
Помолчав, он продолжил по-русски. Наверно, сам и перевел:
— Вот тебе, Федя, воспоминаньице, к примеру. — Он перевернулся на бок и оперся на локоть. — Брали мы батальоном высотку. Брали раз, другой, третий... В конце концов уложил нас немец на склоне рылом в песок и расстреливал весь день. Я взводным был, а потому имел десятизарядку. Помнишь, поди, с ножевым штыком? То ружьецо очень уж боялось песка да мусора. Вот и мое заклинило, как только зарылись. Глянул я влево-вправо — рядом Семен Петухов с дыркой во лбу, а возле — безотказная трехлинейка. Приподнялся, руку протянул, а с верхотуры по мне — дурной очередью. Все, думаю, хана Арлекину, потому как на животе — каша. Чувствую, вся амуниция расползается. А кишки?! Щупаю — пузо вроде цело. Очередь, к счастью, прошла скользом, да и пули были на излете. Сколько нас осталось от батальона — не знаю. Ночью немец полез добивать оставшихся. Встретили мы его гранатами да и кувыркнулись с той бородавки. Бежим, а у меня — смех и грех! — штаны сваливаются, потому как все ремни-пуговки перебиты. Однако дую галопом. Штаны придерживаю и ружье не бросаю. Махнули аж за овраг в свои окопы и застряли в них до весны. Овраг тот за зиму трупами набили, плотненько. Ползешь, бывало, по спинам, а головы что булыжники. Где чьи — не разберешь...
Он замолчал надолго — я не торопил, — потом закончил:
— Все это, Федя, я когда-то рассказывал О’Греди. Очень уж расспрашивал ирландец. Интересовался, как мы устояли, где силы брали... Выслушал Джордж — задумался, но, вижу, все равно не понял, а ведь храбрец из храбрецов и фашистов ненавидел по-настоящему. Н-да... Так, говоришь, спрашивал про меня? Вэри вэлл — не забыл, значит, лейтенант-коммандер.
— Сейчас он кептен в отставке. А эту песенку слышал? — Я пропел: — «Вдруг — немецкий перископ. Джордж О’Греди! Джордж кричит: «Машины — стоп!» Джордж О’Греди!..»
— Слышал! — и подхватил хриплым баском: — «И английский офицер Джордж О’Греди носит орден эСэСэР, Джордж О’Греди!»
Наша встреча в Лондоне зимой сорок четвертого была короткой и сумбурной. Он рассказывал о себе вяло и неохотно. Приходилось вытягивать каждое слово. В конце концов до меня дошло, что Володька просто-напросто еще весь там и в том, что пришлось пережить во время трагического рейса «Заозерска». Но все-таки успел многое рассказать, хотя и не все — времени не было. Закончив дела до ленд-лизу, я утром улетел в Москву, а Володя был вынужден задержаться в Англии.
На север Владимир попал из госпиталя. Выковыряли из него кучу железа и хотели определить в нестроевые — взбунтовался. Сочли возможным направить капитан-лейтенанта в распоряжение флота, правда, на вспомогательные корабли.
В Мурманске обрадовались: готовый капитан танкера! Потом засомневались — в чьей-то памяти всплыло довоенное «дело» и его финал: черноморский буксир. А финал сей мог быть причиной деквалификации, то есть пусть временной, но — профессиональной непригодности. И пошло-поехало. Полезла наружу разная мелочь; кто-то (всегда найдется такой!) даже припомнил услышанное мельком, когда-то, от кого-то о странной кличке — Арлекин. Отчего, по какой причине? Отдает, знаете ли, бичкомером, попахивает, знаете ли, кабаком! Спросили самого — объяснил. Оказывается, все просто, ничего страшного, но... Деквалификация вполне возможна, значит, нужно повременить с назначением. Не коком идет — капитаном. И направили Владимира Алексеевича вторым помощником на старенький танкер «Заозерск», чем обрадовали донельзя.