Изменить стиль страницы

— Гоголевский метод, — сказал Льговский.

— Он бы так и сделал, если бы успел, — кивнул Шура. — Потому что тогда тоже — опережало в падении, и надо было написать что-то безоговорочно прекрасное. Потом сделали «Войну и мир».

— Не обязательно прекрасное, — сказала Гликберг. — Можно совершенное. Совершенное не обязательно прекрасно и даже чаще всего наоборот. У Макарова стихи совершенны, там есть чистота порядка.

— Ножа не всунешь, — кивнул клетчатый.

— Но они не прекрасны.

— Они совершенно ужасны, — сказал Шура.

— У вас их нет? — спросил Льговский.

— С собой нет, а наизусть я не помню, — призналась Лика. — Я помню только, что в конце каждого «все».

Льговский попросил почитать. Читали по кругу, как когда-то в коммуне, на прилукинской даче, которую он старался не вспоминать. Давно уже он не был там, где читают по кругу. Стихи у всех были похожи, не только детские. Даня ничего не понял в этих стихах, кроме того, что сам бы так никогда не смог. Странней всего было, что он так и не захотел бы: ему все это нравилось, и все это было не по нему. Вероятно, именно здесь и был путь — прочь от того бессильного подражания всему сразу, которое ненавидел Даня в собственных виршах; они сделали какой-то шаг, какого еще не сделал он, — но после этого шага он перестал бы существовать, а платить такую цену за сочинительство еще не был готов. Лучше было оставаться Даней Галицким, пишущим плохие стихи, чем превращаться в кого-нибудь стократ более достойного, хоть в них. В их стихах почему-то много было насекомых — вероятно, потому, что насекомое отвратительно и в этой отвратительности совершенно. Стихи были такие же. Иногда намечалась тема, появлялось даже чувство — но тут же, словно автор точно чувствовал читательский отзыв и смертельно его страшился, вступала какофония, и все опять растворялось в визге и грохоте. У худого, остроносого один раз будто мелькнуло — «Дуют четыре ветра, волнуются семь морей, все неизменно в мире, кроме души моей», — но тут же опять пошли какие-то сады и статуи. Льговский кивал одобрительно — непонятно, чужим ли стихам, собственным ли разбуженным мыслям. Собственно, стихи и нравились ему лишь в той степени, в какой будили мысль.

— Ну, а вы? — обратился он к Дане.

Вот был шанс — почитать свое и понравиться самому Льговскому, которого Даня, конечно, узнал, потому что читал еще в Крыму, — он никогда не понимал, что из чего следует в писаниях этого человека, но за раздробленностью предполагал систему, и какова же должна быть система, если так хороши частности! Иногда, впрочем, ему казалось, что Льговский сам ходит вокруг ядра, но вглубь проникнуть не решается; правда заключалась в том, что он и ядра не видел, хотел заменить его любовью, но не сложилось. А может, ядра и нет, и мир нарочно так устроен, чтобы оно находилось вне его.

— Я, собственно, так, — сказал Даня, стыдясь, что поучаствовал в чужом разговоре. — Я пишу тоже, но читать стыдно. Я к Кугельскому пришел, хочу работать.

Рыжий, толстый и джентльмен переглянулись и засмеялись, и даже маленькая улыбнулась улыбкой злого дитяти.

— К Кугельскому, — не переспросил, а утвердительно повторил рыжий. — Почему к Кугельскому?

— Да я, собственно, не к нему, — совершенно смешался Даня, — я хотел предложить… писать в газету… но тут был он.

— Жалко, — сказал Барцев. — Надо бы к другому, но никого другого нет. А вы детское не пишете?

— Никогда не пробовал, — честно сказал Даня.

— Дело в том, — пояснил Барцев, — что Кугельский жопа.

Он сказал это так просто, как если бы речь шла о неотменимой характеристике вроде профессии.

— Жопа, — кивнула Гликберг. — Я все думала, на что он больше всего похож.

— В общем, да, — сказал Даня со стыдноватой радостью присоединения к большинству. — Но он не показался мне, как бы сказать, злонамеренным…

— Жопа не бывает злонамеренной, она соответствует своей природе, — пожал плечами Барцев. — Жизнь забавами полна, жопа — фабрика говна, знаете азбуку? Если вы ему поклонитесь, он вас полюбит, будет печатать.

— А куда ему идти? — неприлично говоря о Дане в третьем лице, спросил клетчатый. — Куда ему писать, в «Известия»?

— Зачем писать в газету? — ответил Барцев. — Вы вот что. Дайте мне на секунду посмотреть, что вы ему написали. Есть варианты, когда можно писать сюда и делать свое, как я. А бывает, что нельзя. Я вам сразу скажу, вам можно или нет.

Даня спрятал рукопись за спину.

— Я точно понимаю, что нельзя, — сказал он. Эти люди и друг друга-то не жалели.

— Дайте, правда, — уговаривал Барцев.

В эту минуту, запыхавшись, вбежал Кугельский. Он был красен. Его вдохновляла перспектива разговора с новичком, подробного позирования перед ним. Вместо этого ему предстал незнакомый лысый человек, расхаживавший по середине его комнаты, и пятеро заклятых врагов, бездарных и безжалостных людей, которых Кугельский ненавидел.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал он, радостно улыбаясь. — Как много-то вас.

— Не радуйтесь, Кугельский! — воскликнул Барцев. — Не радуйтесь. Мы сейчас скоро все уйдем.

— Ну почему же, я вот тут подзаймусь с товарищем… Здравствуйте, товарищ Даня! Мой автор, товарищи, — скромно сказал Кугельский.

Эта притяжательность Даню добила. Он готов был называться автором, но «моим автором» — нет.

— Я попозже, — сказал он.

— Принесли, что я заказал? — строго спросил Кугельский.

— Нет… пожалуй… понимаете… действительно не мое, — сказал Даня и быстро вышел. Неожиданно следом за ним выбежал Льговский.

— Стойте, — сказал он, нагоняя его на лестнице. — Вы забавный парень. Я таких, как вы, давно не видел.

— А я вас узнал, — радостно сказал Даня, — у нас дома есть «Записки школяров»…

— А у меня нет, — сказал Льговский. — Детская книга, ладно. Дайте мне, что вы там накарябали, я быстро читаю.

Он взял листки и стремительно, словно фотографируя, проглядел их.

— Почерк хороший, — сказал он. — Талантливый. Текст — нет, а почерк да. Идите, в общем, на филологию к Солодову. Я ему скажу. Ваша фамилия какая?

— Галицкий, — сказал Даня, стыдясь протекции.

— Придете на собеседование к нему, там, может, выйдет толк. А сюда не ходите, нечего. Лучше сапоги шить, чем в газету писать.

— А вам понравилось, что они читали? — спросил Даня.

— Не знаю, — сказал Льговский. — Мне давно ничего не нравится, и я привык. Всю жизнь привыкаешь, потом умираешь — значит, приспособился. Ладно, идите. Никогда больше не приходите сюда.

5

— Что же, — сказал Дане сорокалетний экзаменатор, заговорщически подмигивая. — Весьма похвально и преотлично.

— Спасибо, — сказал Даня, улыбаясь весьма преглупо и преблагодарно.

— Это означает, — продолжал экзаменатор, профессор Солодов, — что поступать сюда вам не нужно ни в каком случае и ни в каком качестве.

— Спасибо, — тупо повторил Даня, еще не понимая сказанного. В последнее время его редко хвалили.

— Если у вас есть время, — раздельно, как маленькому, объяснил ему профессор, — дождитесь меня, и мы пройдемся. Мне еще двух остолопов выслушать, — добавил он вполголоса, — а потом побеседуем.

Полчаса Даня слонялся по коридору второго этажа зеленого здания на Первой линии. Он не знал, огорчаться или радоваться: было чувство, что произошло нечто важное, что он замечен и признан людьми, к которым давно стремился, что его судьба устремилась в нужное русло, — но русло это было совсем не таким, каким он его представлял. И как это понимать — преотлично и потому не следует? Видимо, он чересчур обрадовался, что знает билет, по-детски не сумел этого скрыть, без особенной связи с вопросом разболтался о «Фаусте» и своих ритмических схемах, а университет не для младенцев. Но профессор так улыбался, и получал от разговора с ним такое явное кошачье удовольствие, и даже один раз серьезно спросил: «Вы к этому сами пришли?», и пришлось объяснить, что он и гимназии толком не кончил — «Ну да, ну да… На вашу гимназию как раз пришлось… В Судаке, вы говорите?» — «Да». — «Препохвально. Что у нас там дальше? Тургенев? Ну-с». Полчаса проговорили. Наверное, если бы ему не нравилось, прогнал бы сразу. И Даня ходил по зеленому коридору, смущенный и радостный, продолжая мысленно отвечать Солодову, который, в сущности, был первым после Валериана идеальным слушателем, но, в отличие от Валериана, не вставлял многоязычных замечаний.