Изменить стиль страницы

Даня сидел в комнате запаздывающего Кугельского и с удивлением наблюдал, как сходятся интересные люди: высокий, толстый молодой человек в клетчатых штанах, еще более высокий, но менее толстый в очках и с медно-рыжей головой, один маленький, остроносый и бледный, один джентльмен, строгий и брезгливый, франтоватый, но с нарисованной на щеке нотой «ля». Слева к ней было приписано маленькое «о». Вероятно, франтоватому нравилась Оля. Девушка была среди них только одна, крошечная и страшно сосредоточенная. Она сидела на стуле, переплетя ножки в белых носках и темно-синих сандалиях, и слегка этими ножками покачивала. При ней была французская книжка. Автора Даня не знал.

Льговский вошел стремительно, как человек, бегущий откуда-то, а не куда-то. Такого впечатления он не хотел. Он хотел, чтобы его стремительность воспринималась как устремленность.

На бубуинов это не действовало. Бубуины уже знали, что спешить некуда. Льговский этого не понимал. Люди тринадцатого года всю жизнь бегали, уверенные, что где-то происходит главное. Бубуины никогда не бегали. Стечин говорил, что уже греки поняли высший смысл лежания и преимущество его перед сидением, сидения — перед стоянием, а стояния — перед ходьбой.

Он не сразу заметил Зильбера, единственного серапиона, пришедшего его приветствовать. Зильбер был ему неприятен, но хорош. Он был порядочный мальчик из порядочной семьи, женатый на сестре Юрия: вошел в круг дуриком, но вел себя достойно. Было видно, что из него вырастет дюжинный, но честный писатель с репутацией. Льговский знал, что у него самого есть талант и будет слава, но никогда не будет репутации. Он не любил за это Зильбера, хотя следовало не любить себя, — но если не любить себя, что же напишешь? Приходится вымещать.

Льговский не поздоровался. Он бегло кивнул всем сразу и заговорил.

— Я прочел, — сказал он. — Интересно. Разговор должен быть в вашем жанре: вы свое, я свое. Вы правы, что прямой диалог закончился. Это давно, но стало острее. Нет единого языка. Раньше были общие слова, я помню, они были на всех, и на них можно было говорить. В седьмом году они брались из воздуха, в двенадцатом — из журналов, а в восемнадцатом — из газет. Сначала это могло быть слово «туман», потом слово «балаган», потом «вы-со-бу», а потом «экспроприация». Но сегодня слова нет, хотя его вдувают в уши. Сегодня говорят «индустриализация», но это слово не для всех, потому что тот, кто его говорит, — не верит. Сегодня говорят те, кому нечего сказать, а остальные молчат, потому что говорить не на чем. Собственно, это было понятно уже во время «вы-со-бу», но тогда надеялись, что будет «экспроприация», а после нее на вы-со-бу заговорят все. Вместо этого стало слово «лориган».

— И хулиган, — лениво добавил Барцев.

— Сегодня слов нет, есть интонация, — осторожно сказал Альтергейм. — Она у всех общая, сказал и оглядывается, поняли ли. Все кивают или моргают.

— Есть и слова, но такие, что специально не значат, — пояснила формалистка Гликберг. — Все говорят «фактически», «буквально». Общие слова остались, но принадлежат к служебным частям речи, как если бы рабочих нет, а остались служащие.

Льговский улыбнулся. Гликберг была лучшей ученицей.

— Нам сейчас платят за то, чтобы мы не работали, — сказала она, — то есть занимались не своим делом. Паша делает тут детское приложение, будет два журнала, и пишет хронику. Валя пишет про европейские забастовки. Пишут они глупости, но почему-то надо, чтобы они не писали свое. Я не понимаю, почему.

— В общих чертах понятно, — сказал Стечин. — Мы должны были умереть, но не умерли. А после смерти заниматься своим делом нельзя, там вам подберут другое занятие.

Льговский это понимал, но говорить это вслух казалось ему предательством. На самом деле предательством было то, что все уже понимал не он один. Он привык говорить первым. Многие не понимали, почему он молчал и даже писал сценарии. Но умирать Льговский не планировал, это не входило в его картину мира. Еще не все было сделано. Если бы говорить вслух, пришлось бы сказать, что революция ничего не смогла предложить; что она помогла добить умирающего, но ничего нового не дала. Или, если уж договаривать, в том, что она придумала, невозможно оказалось жить. То, в чем они теперь жили, было смесью невозможного, на глазах устаревавшего и сдававшегося нового — и того худшего, что было в старом; того, что оказалось недостойно даже смерти. Долго так было нельзя. Стихи бубуинов были об этом же, и теми же средствами: футуризм ямбом, худшее из нового — в формах самого живучего старого. Он не знал, как к этому относиться. Вероятно, это не было хорошо в том смысле, в каком хорош был начинающий Корабельников или весь Мельников, но прежнее «хорошо» ни на что уже не годилось. Теперь хорошо было то, что выражало эту новую странную полужизнь, и бубуины справлялись лучше всех.

Говорить все это вслух было нельзя потому, что все это понимали, и потому, что встречались в «Красной», а другого времени у него не было. Он приехал на два дня, вечером его ждали ровесники, а утром был диспут. В шесть был обратный поезд, добирающийся в Москву к одиннадцати. В двенадцать ему надо было уже докладывать на студии заявку о летающем мужике. В замысле все было отлично, а в сценарии сразу становилось ясно, что никакой мужик никуда не летал. По сравнению с этой невозможной жизнью любой прежний вымысел был недостоверен.

— Я думаю, — сказал Барцев, совсем не изменившийся, то есть изменившийся в главном, буквально и непонятно потерявший невесту, и потому так страшны были его прежняя толщина, невыцветшая рыжина, — я думаю, что надо сейчас обратиться к детям. Не только потому, что это ниша, которая всегда, а потому, что на них надежда. Можно сделать так, что они научатся заранее смеяться.

— Дети отвратительны, — сказал толстый в клетчатых штанах. — Я запретил бы детей.

— Ну так отлично! — вскричал Барцев. — Это как раз и есть самое детское. Кто, кроме ребенка, имеет право сказать «Дети отвратительны»? Вот садись и пиши, какие они все твари.

— Я знаю только одного человека, который циничней детей, — сказал остроносый и бледный. — Это Макаров.

— Макаров да, — с одушевлением подхватил клетчатый. — Макаров страшный. Он рассказывал, что его родной отец однажды чуть не до смерти забил.

— У Макарова есть справка, что он свирепый, — добавил Барцев. — Он в сельсовете взял, у себя на Кубани. Сказал, что если не дадут справку, его не возьмут в газету.

— А Макаров пишет? — спросил Женя.

— Он мне в альбом переписал несколько стихов, — сказала Лика. — У него слово звучит. Он берет слово, например, «страсть» — и ставит в чуждый ряд, например, «котлета». И тогда звучит.

Льговскому понравилась идея с детьми.

— Это хорошо, это на опережение, — сказал он. — Всегда надо на опережение, не только в литературе, но и это и в любви работает. На этом построен «Вертер». Лотта говорит — уходи, а он умирает. Если бы он воскрес, Альберта бы отставили. Нам говорят — пишите для пролетариата, мы превышаем и пишем для детей. Это еще проще и уже совсем оптимистично.

Клетчатый кивнул — он вообще, кажется, не умел смеяться.

— Ну, это вряд ли, — сказал вдруг джентльмен с ребусом «Оля» на щеке, — а я вижу, так сказать, тенденцию.

— Шура видит тенденцию, — сказал рыжий.

— Тенденция в том, — важно продолжал Шура, — что сначала стало нужно писать плохо. Это была новая краска. Нельзя было рисовать бесконечные сады и парки, или голую, или юношу с перчаткой. Стало нужно рисовать кубическую голую, или юношу с перчаткой во рту. И это пошло дальше, до кубов, квадратов, до полного уничтожения; но дальше, как вы говорите, на опережение сыграла жизнь. И тут уже надо, мне кажется, не опережать в падении, — потому что в самом деле некуда, — а как бы давать ей урок, тянуть ее кверху. Надо ей показать какое-то абсолютное совершенство. Я не знаю еще, какое. Вот Бахарев знает. Он пишет роман и уничтожает его, и потом пишет по памяти, потому что хорошо только то, что запомнилось. Потом опять уничтожает. К пятому разу он знает то, что нужно, наизусть.