Изменить стиль страницы

— Не поверите, Григорий Иванович, как корова языком…

Она представила себе больную жадную корову и улыбнулась.

— Но как же?! — воскликнул Григорий Иваныч и театрально развел руками. — Но что же это?! Неужели вы не понимаете, как мне это нужно?!

— Понимаю, но что же я могу…

— Нет, это положительно непонятно! — все разводил руками и шаркал ногами Григорий Иваныч, в брюках с бахромой, в серой фланелевой рубашке, подтяжках, шлепанцах. — Это непостижимо. Ведь вы знаете, что мне это нужно жизненно. Вы были у Пеля?

Раньше Григорий Иваныч жил рядом с аптекой Пеля и, как все люди ограниченного опыта, увязывал любые новости с тогдашними впечатлениями: лучшая аптека была аптека Пеля, лучшая зеленная лавка была лавка армянина Егибяна, лучшая кондитерская была кондитерская Чашкина. Вместо кондитерской давно была чайная, армянин Егибян куда-то делся, может быть, погибян, но аптека была, ныне девяносто седьмая. Надя туда заходила, лавровишни не нашла.

— Но как же, — повторял он. — Ведь вы не знаете, что это такое. Это как если бы в ровной работе сердца…

Надя выслушивала, кивала и тоже разводила руками. Она давно поняла, что защититься от Буторова можно только повторением его жестов и интонаций — как, говорят, для некоторых пауков смертелен их собственный яд. Она никогда не понимала, как это может быть, но где-то читала. Вероятно, он в хвосте, отделенный от прочего организма специальной перегородкой. Об этом она думала, пока Буторов излагал ей особенности своих сердечных пауз.

— Представьте, — говорил он, — я вызвал врача. Я сказал им, что старый человек и заслуженный и все, что в таких случаях, и что я не могу же сам! К ним протелефониться — легче удавиться, но я вызывал три часа кряду. Приходит врач, молодая, младше вас, ясно, что голова пустая, ни малейшего внимания, ничего. «Не страшно, это нервное». (Бедный врач, думала Надя, бедная врач, как правильно? Она пыталась утешить, и в самом деле есть люди, которых это утешило бы, — но не Буторова, нет, ему чем страшнее, тем лучше. Больше внимания, перспектива заботы). Я говорю — да, разумеется, но в ровной работе сердца… (Пересказал). Она отвечает, что в моем возрасте это естественно! Я говорю: да, но и умирать в моем возрасте естественно! Я ей показываю суставы. Она говорит: сухое тепло, и пройдет. Я говорю: но если сустав воспален, то никаким сухим теплом этого снять невозможно, это возможно только усугубить! Она: разрабатывайте. Я говорю: но как же! Но что это! Я не могу согнуть здесь и здесь, а вы говорите — разрабатывайте, да это немыслимо, да я напишу! И я написал им, что этот врач не может, не должен, не имеет права… Если я не получу ответа, я напишу Семашко, а если получу, то перешлю его Семашко…

И все время, пока Надя не слишком ловко чинила его единственную куртку, он излагал ей эпизод вчерашней битвы с врачом. Другую битву Буторов вел за приписку к поликлинике Союза театральных работников, но театр-буфф «Фальшивая монета», где он комически простачил до семнадцатого года, был упразднен, а в новых он не служил, и потому никто не желал, не сознавал, не удосуживался… Он писал к Андреевой, Тарасову, Чарнолускому, ответы копировал и подшивал к новым письмам, ответы копились в папках, его ответы на ответы могли бы составить книгу, и что это была бы за книга! Буторову дороги были малейшие следы его существования, и потому он, верно, не выбрасывал даже остриженных ногтей — это Надя допридумывала, спеша по вечернему городу к супругам Матвеевым.

Наде всегда представлялось, что сразу после ее ухода они принимаются друг на друга скалиться, щериться, шипеть, обращаются в фурий, горгулий или как это еще называется, — она в Венеции видела множество таких над воротами. Драконы Матвеевы. Они так умильно называли друг друга Сашеньками, так на два голоса нахваливали Наденьку, ее румянец и белизну, ручки и ножки, что Наде хотелось поскорей покинуть гостеприимное гнездо седовласых, неотличимых Матвеевых. Сашенька, Шуронька. Александр Васильевич был в прошлом инженером на канонерском судоремонтном заводе. Они с Александрой Михайловной были бездетны. Александра Михайловна была в юности кокетка, баловница. Александр Васильевич был большой шалун. Улыбки не сходили с их уст, даже седина у обоих была одинаково розоватой. Они были одного роста, оба носили желтое. Страшно было подумать, что кто-нибудь из них умрет раньше. Они были гномы, людям с гномами неловко. Наденька их посещала потому, что они просили, но не чаще раза в месяц: просьбы у них были самые простые — отнести белье в прачечную за углом, Александру Васильевичу вследствие грыжи запрещен был подъем малейших тяжестей, — но благодарности были медоточивы, велеречивы, о себе они не говорили, а все только об умнице и красавице Наденьке. Добро и уют сочились из их глазок. Все это было похоже на оперу, на музыкальную драму, и пока голубок и горлица ворковали, Надя мысленно записывала ее.

СУПРУГИ МАТВЕЕВЫ
Опера

Декорация изображает комнатку примерно эдак с мышиную норку, рассчитанную на крупную мышку. За круглым столиком на шатком стулике сидит Наденька, пьет чай из саксонского фарфора. Перед Наденькой, упорно отказываясь присесть, стоят супруги Матвеевы.

АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Ах, Сашенька! Взгляни, какая Наденька нынче румяная! Аная! Аная!

АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Какие у Наденьки щечки.

АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Взгляни, какие у Наденьки ручки. Штучки.

АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. У Наденьки ножки.

АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Две, две!

АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Наденька, верно, баловница.

АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Ах, Сашенька! И ты ведь была баловница, ица, ица!

АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Шалун! Шалун!

Дивертисмент. Надя пьет чай. Это пятая чашка за день. Наденька лопается.

Выходило все-таки не так смешно, как в жизни. Вот Женя добавил бы какой-нибудь оглушительной, невозможной ерунды — и сразу стало бы жизнеподобно. Но чтобы придумывать, как Женя, надо было жить, как Женя, а этого Надя не хотела. Тоже вот сюжет: желая писать, как кто-нибудь, начинаешь жить, как кто-нибудь, влюбляешься в такую, как Гаянэ, портишь себе всю жизнь. А штука была не в Гаянэ, и даже не в таланте, а штука была — внимание! — в том, что каждое утро Женя наступал в одну и ту же лужу, в луже было все дело, а вы говорите, Гаянэ. Надя всегда так отключала слух, когда ей было неловко.

Парочка Матвеевых жила в мире грозных опасностей, надо было задобривать углы, окна, чтоб не дуло, всех продавцов, которым они улыбались, всех докторов, которых нахваливали, всех соседей, которым они старались услужить. Главным оружием стариков Матвеевых был мед; и хотя всем они были противны, а приемы их — ясны, их брезгливо щадили, и они доживали свой век безопасно, двое обреченных путешественников в стране каннибалов, путники, улыбающиеся направо и налево.

После Матвеевых Наде захотелось к Михаилу Алексеевичу. Она терпеть не могла Игорька, и сам Михаил Алексеевич был ей не до конца понятен — он радовался ей, приветствовал, разучивал с ней песни, читал ровным голосом непонятные, но явно хорошие стихи, словом, благоволил ей, но как благоволят ребенку. Ей иногда невыносимо было слышать его разговоры — он бывал циничен, как лорд Генри, и в самую доброту его поэтому не верилось. Для него не было правил, и она не знала, как с ним говорить, — но после липкого матвеевского меда хотелось горького чая, и у Михаила Алексеевича этим чаем угощали.

На Спасскую она ехала долго и тоскливо, и рожи в трамвае были такие, что страшно глаз поднять, — и Надя думала о том, что ходит к старикам не из милосердия и не из страха перед собственной старостью, не в надежде задобрить судьбу и вызвать неведомого будущего визитера — приходи, милый человек, не оставь меня в моем ничтожестве, скажи человеческое слово, а то уж голоса слышу… Это не было покупкой будущего, ни даже попыткой заполнить день чем попало, раз уж не дано ни творчества, ни любви: прекрасно бы она нашла, что делать, с любым кавалером отправилась бы гулять, и день чудесный, уже длинный, и новая картина в «Колизее», «Крест и маузер», с Ниной Ли, — но, видно, здесь было что-то поглавней. Темнело, и кренился трамвай, и в подворотнях, казалось, сверкали чьи-то красные глаза: вечно эти сказки, остров доктора Моро… Наш город мил и уютен, и все-таки мрачен, и скоро нас вытеснят отсюда. В другом месте, может быть, они бы так не расплодились. Здесь сырость, испаренья болот, здесь вообще не надо было ничего делать… И к старикам-то ходила единственно потому, что — старые, глупые, ничего не видящие в мире, кроме себя, — они все-таки были люди, а эти были совсем уже нелюди, и здесь, в трамвае, она могла себе в этом сознаться. И долго еще, поднимаясь по лестнице на Спасской, все оглядывалась. Как это другие любят сумерки? Сумерки — самое тревожное, самое враждебное время. Уж стемнело бы.