Изменить стиль страницы

Он замолчал и поглядел магистерски — умоляюще, но свысока.

Госдама была совершенно смята.

— Но я не знаю… я не предполагала… Вы уверены, что это именно тот меч? Он не выглядит… я хоть что бы поставила, что это реквизит, то есть чистая подделка.

— Я удивляюсь, — сказал Остромов. — Ни одна вещь не раскрывает своей истинной ценности, особенно вещь с такой историей, но если вам угодны доказательства — выйдите с нею в полнолунье в любую точку силы, каковых на этой улице не менее трех, и взмахните крестообразно; вы увидите, что будет.

Сделалась пауза.

— Впрочем, — развивая успех, продолжил Остромов, — если вещь не узнает владельца, я готов отступиться и в возмещение отнятого у вас времени открою вам бальзам от мигрени, простой, но действенный.

— Вы его увидите, — прошептала Гертруда со страстью и даже угрозой. Она схватила Остромова за руку и увлекла в реквизиторскую, прихватив попутно ключи из настенного шкафчика. Пахло гримом, пудрой, отсыревшими тряпками. Загорелась желтая лампочка на шнуре. Бедные театральные вещи в свободное от сцены время валялись черт-те как, и в углу, за грубо вырезанным деревянным щитом, крашенным серебрянкой…

Остромов гибко опустился на колени.

— Старый товарищ, — проговорил он прочувствованно, — старый Хоган Неарль! Прости меня, прости, шедшего так долго.

Голос его удачно дрогнул.

— Как вы назвали… — трепеща, пропищала Гертруда.

— Хоган Неарль, — повторил Остромов, — и о! я слышу, как он отозвался мне! Разве не слышите вы?

— Не слышу, — призналась она.

— Впрочем, я должен был знать… Подождите, в умных руках он наберет силу, и голос его станет всеслышен… Я удивляюсь! — грозно произнес Остромов. — Я удивляюсь: неужели вы… и другие… люди искусства, люди высокой чуткости… не узнали предмет, который просто показывать сотням непосвященных уже есть кощунство! Что мешало вам использовать или хоть заказать любой другой, но не этот, которого действие никто не может предсказать? Знаете ли вы, что делалось от него в зале, какие судьбы менялись — и как?! Это может наступить с отсрочкой до месяца, а то и более! Как можно, Боже, когда простейшее прикосновение бывает опасно для степени ниже третьей… Воля ваша, но видеть здесь, среди хлама, величайшую реликвию величайшего учения… Я одно могу спросить: сколько?

— Берите, берите, — почти беззвучно прошептала Алчевская.

Здесь важно было не переборщить: слишком бурная благодарность выдала бы игру, и он кивнул сухо, выговорив: «Я знал». Меч оказался холоден и тяжел, тяжелей, чем с виду. Явная подделка, реквизит по заказу; чугун?

— В руках непосвященного он все равно лишь вредит, — мягко добавил Остромов. — В руках же мастера… о, вы увидите, скоро увидят все.

Следующего порыва Алчевской никто предсказать не смог бы. Именно здесь случилось то, что впоследствии едва не погубило Остромова, попав в протоколы под именем гипнотического насилия. Сама Алчевская описывала это так: «Взглядом опустив меня на колени и положив руки на мою голову, чтобы сильней воздействовать, он вынудил меня к извращению, от которого я долго еще потом была сама не своя. Противостоять его гипнотической силе я не могла. Он говорил, что это так будет хорошо. Я не могла ничего возразить. Это повторялось еще потом много».

Как на духу, граждане, правда и ничего кроме правды! Любил это дело и практиковал, потому что, верно сказала Гертруда, при таком способе не поговоришь, не повозражаешь, не задашь глупого вопроса. Но чтобы в этот раз, в костюмерной, на голодный желудок и вот так, с бухты-барахты, — даже и в мыслях не было! Между тем она рухнула на колени, подползла, расстегнула, вцепилась — и дальнейшее, как говорится, молчание и причмокивание! Если что и воздействовало, то разве меч. Возможно, она так хотела отомстить мужу, что ей было все равно с кем. Возможно, она впервые за многие годы увидела человека своего круга. Возможно, наконец, что на нее, так сказать, была наложена рука сильнейшего духом, — но что решительно ложь, так это какие бы то ни было поползновения Остромова самого. Да никогда в жизни. Он стоял с недоумевающим и даже оскорбленным видом, опираясь на меч, до самого момента, когда не смог и не пожелал больше противиться растрате своей кундалини, — и после этого, застегнувшись, собирался уйти, не говорить с ней ни слова, просто дать прийти в себя. Но удержала и даже как бы повисла.

— Если вы в самом деле хотите познать, — проговорил Остромов, слегка задыхаясь, — я оставлю в театре записку, я приглашу вас в ложу…

— Скажите, — прошептала она, краснея, — скажите, я теперь посвящена?

— О, — сказал Остромов. — О, если бы так посвящали. Многое, еще очень многое…

— Я готова, — выдохнула она, потупившись.

Года сорок три, подумал Остромов. По доброй воле никогда, ну да уж если сама…

— Я извещу вас, — сказал он резко и вышел, унося меч.

Лучше было занести его к Лобову, дабы не пугать тещу, — там у него за неделю образовался небольшой склад полезных предметов и собранных по знакомым рукописей, — после чего намечался еще один визит, не столько полезный, сколько забавный. А впрочем, ne neglegаte, что значит — не пренебрегайте.

— Черт знает что, — весело сказал он себе, выходя на Итальянскую. — До того уже дошли, что сами кидаются.

Но в общем, чресла скорей ликовали, чем сожалели.

4

Пятница, когда занятий в институте не было, отводилась под старцев: Надя так про себя и называла их, не желая сюсюкать. Да и с чего бы, собственно? Она знала, что они беспомощны, обидчивы и цепляются за жизнь. Она понимала, что если она сегодня отдаст им все, что зарабатывает на машинке, а завтра опоздает на пять минут выслушивать в десятый раз никому не нужные истории их жизни, они забудут про отданный заработок и будут помнить только про опоздание. Ведь они ждали.

Почему Надя ходила по старикам, не объяснил бы никто, и меньше всех она сама. Старики думали, что это Божья помощь или общественная нагрузка. Мать Нади думала, что Наде скучно со сверстниками, и родиться ей надо было в другое время. Сама Надя не думала ничего определенного, потому что все вышло случайно: сначала надо было навещать двоюродного дядюшку, Кирилла Васильевича Осмоловского, старого гимназического учителя, потом — его подругу по петербургскому математическому обществу, Клавдию Ивановну Громову, потом прибавился приятель Михаила Алексеевича, старый артист со странной фамилией Буторов, Григорий Иваныч, совершенно не способный позаботиться о себе, но обижавшийся на любые попытки помочь: «Я еще прекрасно! Прекрасно! Владею своей головой! Я только вчера решил четыре головоломки!» (Брал он их из новой пионерской газеты). А там и супруги Матвеевы, Александр и Александра, старосветские петербургские голубки со Среднего проспекта, угощавшие Наденьку чаем из старинного фарфора и дружно, в один голос, умилявшиеся каждому ее глотку. Супруги Матвеевы были неотличимы и медоточивы, их Надя не любила и пребыванием у них тяготилась, но они так за нее цеплялись, что она не находила сил оторваться наконец от этой пары, которой было легче, как-никак двое.

Так это и отложилось у всех: Надя и старцы. Вроде Сусанны и старцев, но с обратным знаком. Все знали, что есть Надя и что если кто из бывших сляжет, можно протелефонить, передать через третьи руки, и она принесет поесть, зайдет в аптеку, попросту поговорит, когда в пустой комнате начинаешь полемизировать с клопами.

Третьего апреля с утра Надя привычным маршрутом направилась к Осмоловскому. Его просьбы были самые простые: журналы, если удастся — книги. Он был кроткий старик, благодарный за все.

— Что, Наденька, — спрашивал он, — отроки преследуют?

Для него все младше пятидесяти были отроки. Самому было семьдесят пять.

— Никому я не нужна, — отвечала Наденька радостно, зная, что ему будет приятно, но не умея скрыть, что нужна и любима, пусть не теми, а все-таки лучше, чем ничего.

— Это вы оставьте. С каждым днем расцветаете.