Изменить стиль страницы

Михаил Алексеевич полагал, что только такие и должны танцевать — детски-невинные и детски же безумные, в прямом значении отсутствия ума. Для него Лидочка была существо иного мира, и переход ее в смерть представлялся ему столь же естественным делом, как и гибель молодого художника, не умевшего плавать. Михаил Алексеевич часто о нем говорил, чтобы утешить Поленова, и выходило, что для художника утонуть было самое лучшее, и кстати, почти на том же месте; что молочная, ровная, холодная, чуть опалесцирующая недосоленная вода как раз и есть кратчайший путь в их рай. Себя, задумчиво сказал Михаил Алексеевич, я в раю не вижу. Я нигде после смерти себя не вижу, но отчего-то вижу других. Художника — да, и Лидочку там же: оба чем-то были схожи, полной своей неукорененностью, скорее всего. «Для чего вы ее удерживаете? Ведь они совсем не могут жить, им надо рисовать, танцевать».

Наедине с Михаилом Алексеичем остро чувствовалось, как мало он человечен. Говорить такое отцу! Теперь совершенно уж дважды два было, что во всем виноват Морбус, и сон показал на Морбуса, и беспокойство Морбуса говорило само за себя. Надо было еще, конечно, выяснить механизм, благодаря которому Морбус сумел подкупить Цветкова, внушить ему свои глупости, шантажом заставил рассказывать водолазные небылицы. История эта теперь рисовалась Поленову так ясно, что он, как ни прикидывал, не мог представить, как станет опровергать ее Михаил Алексеевич. Шел же он к нему не только за разговором, но и за советом. Михаил Алексеич знал Морбуса, был своим в этом кругу, читывал даже публичную лекцию о масонстве Моцарта, — он обязан был сказать.

Бывать на пятницах Михаила Алексеича было мучительно, потому что Игорек все время чем-нибудь увлекался, и хочешь не хочешь — восхищайся. И все это была ерунда, неприличная для взрослого мужчины. Он то вырезал из цветной бумаги, то лепил из особой глины, найденной им в Царском, то составлял композиции из спичек, то принимался писать рассказы с привидениями и зачитывал их вслух, причем смеялись в непредсказуемых, непонятных Поленову местах. Что смешного, если призрак говорит по-немецки? Картинки Игорька были мало приличны, везде угадывался фаллос, в последнее время стала появляться женщина с маленькой грудью и мощными бедрами, и женщину эту Поленов узнал, она сидела между Михаилом Алексеевичем и Игорьком, неприлично хихикая. Михаил Алексеевич улыбался ее вульгарным шуткам. Считалось бонтонным говорить, что во всем, за что бы ни взялся Игорек, сквозит врожденное чувство вкуса; с самим Игорьком понятие о вкусе никак не вязалось. Он был рослый, с большими руками и ногами, с идиотически вытянутым лицом, с неприятной манерой повышать интонацию к концу фразы, словно всегда спрашивал. Это, верно, сохранилось у него с детства, как и другие детские привычки вроде лепки или вырезывания манков, потому что к Михаилу Алексеичу он попал полуребенком и с тех пор не менялся. Тошно было слушать, противно хвалить его, но Поленов кивал и похваливал, повторяя: «Изящно, изящно».

— Вот идет Поленов, — сказал Игорь, лежа животом на подоконнике и примечая гостей.

— Пускай себе, — сказал Михаил Алексеич.

— И чего ходит, — проворчал Игорек.

— Надо пожалеть, — говорил Михаил Алексеич, не отрываясь от пасьянса.

— Его чем больше жалеешь, тем он злей.

— А так всегда, — монотонно сказал Михаил Алексеич. — Скорбь, страх, все темные чувства — переходят в злобу, и в таком виде их можно перенести. Я никогда не умел и оттого подолгу страдал. А многие озляются, и ничего.

— Сегодня Ломов обещал оригинала привести, — говорил Игорек, следя с высоты шестого этажа, как Поленов заходит в подворотню. — Говорит, весьма просвещенный масон, перевоплощение не то Казановы, не то Калиостры.

Михаил Алексеич томно улыбнулся.

— Знаете, Игорь, — сказал он мечтательно, — я полюбил шарлатанов. Они мне напоминают зиму восьмого года.

Игорь слегка вздохнул: он устал слушать о зиме восьмого года.

— Я все думал, что от нас останется. И от нас вообще, и от всего этого, — продолжал Михаил Алексеевич. На нем была красная шелковая рубашка и черная жилетка. — И я понял, что от мира в конце концов останутся тараканы, и Господь будет любоваться тараканами, потому что они ему будут напоминать… Выживает всегда худшее, и вот они — последнее, что выжило. Пусть приходят шарлатаны. Двух Калиостро я уже знал, где два, там и три.

Прозвенел короткий звонок, длинный и еще два коротких — буква «Л» в телеграфной азбуке, счастливая любовная буква. Пришел Поленов и стал зудить.

Он рассказал, что Трубникова — знаете Трубникову? — после отъезда напечатала дневник, с купюрами, но по выделенным местам совершенно ясно, что речь шла о Лидочке; что Морбус имел на нее свои виды; что сошлись два стремления двух негодяев, и именно это запутало картину преступления; что поначалу он и сам дал себя увлечь на ложный путь, но теперь окончательно все выяснил, осталось уличить. Михаил Алексеевич слушал, не прерывая пасьянса.

— Константин Исаевич, — сказал он, пока Поленов переводил дух (останавливаться он не собирался, принялся бы рассказывать все по второму кругу), — вы растите в себе темные чувства. Поверьте мне, это не нужно. Ни вам не нужно, ни Лидочке.

Поленов открыл рот, но Михаил Алексеевич продолжал.

— Во всякой смерти, если поискать, отыщется чужая воля. Мы теперь так плохо живем, нам до того делать нечего, что каждый заполняет пустоту чем может. Я вас не учу, не наставляю. Но заполнить много чем можно. Вы ведь себя портите. Лучше, как Игорек, что-нибудь безвредное… Вот он печку давеча расписал. Он картинки сделал, я рассказы сочинил. Посмотреть хотите?

Поленов собирался разразиться отповедью, не пощадив на этот раз никого — ни Михаила Алексеевича с рассказами, ни Игорька с картинками и печкой, — но вновь прозвенела любовная трель, и Михаил Алексеич впустил Альтергейма, бледного поэта, писавшего непонятное. Поленов его за поэта не считал. Михаил Алексеич меж тем его жаловал и звал «Альтер», с нежною растяжкой на первой гласной. Поленов, как все мономаны, не мог допустить, чтобы непонятные ему стихи были милы и ясны другим, и оттого подозревал сначала, что Альтер содомит, почему его так и любят здесь; но у этого было другое, более страшное извращение. Можно понять того, кто любит не тех и не так, но невозможно смириться с человеком, которому это вообще не нужно.

— Я теперь все думаю, что болен, — сказал Альтер, — хотя я здоров.

Он говорил странные, отрывистые вещи, без подготовки, словно продолжал прерванную

беседу.

— Почему же? — с живейшим любопытством спросил Игорек.

— Я чувствую неправильность своего положения, — бледным ломким голосом продолжил Альтер, — и это наводит меня на мысль о неправильности телесной.

— Это мне понятно, — кивнул Михаил Алексеевич, нацеживая Альтеру чаю; тот между тем ставил на стол бутыль дешевого красного вина, купленного у армян на Сенном рынке. — Маркиз де Ферраль получил от прорицателя Десонье точное указание, что во Франции случится революция, и успел скрыться за границу. Смерти он избежал, но голова у него всю жизнь болела. Он назвал это фантомной болью. «Ее место в корзине, — говорил он, — она задержалась».

Поленов был совершенно уверен, что на свете никогда не существовало ни Десонье, ни Ферраля, ни его головы.

— Мне кажется, что я все делаю неправильно, — продолжал Альтер. — И некому сказать, что я все делаю правильно.

— Стихи вы пишете правильно, это главное, — поспешил подлизаться Игорек. Поленов знал за ним эту черту — всех нахваливать, это он покупал благосклонное отношение к своим вырезным салфеточкам, печным росписям.

— Может быть, — небрежно сказал Альтер, — неправильность в том, что я вообще их пишу. Этого не нужно делать, а что нужно — не знаю. Я даже не знаю, кто сейчас на месте. Может быть, вы, Михаил Алексеевич, потому что вы без всякого места. Но это очень трудно.

— Вы еще для такого молоды, — снисходительно улыбнулся Михаил Алексеевич, довольный оценкой.