Изменить стиль страницы

— Позвольте мне ознакомиться… — начал Поленов.

— Вы хотите заняться балетом? — сардонически спросил Морбус.

— Я хочу понять, что это было, — упавшим голосом ответил Поленов.

— Оставьте, — сказал Морбус веско. — Оставьте думать об этом, живите для ее памяти, если хотите, или попытайтесь зачать нового ребенка, но не думайте проникнуть туда, куда вам проникать не следует. Мы дали ей, что могли, она не требовала большего, нам ничего не было от нее нужно. Если вы не хотите навлечь на себя возмущение особых сфер, идите. Ничего не было, кроме того, что было.

Эта фраза отчего-то напугала Константина Исаевича больше всего. Он с тех пор плохо спал, а когда засыпал, видел Морбуса, гнавшегося за ним по узким, ломаным улицам. Он искал выхода, а Морбус не пускал. Надо было обернуться, что-то сказать — но обернуться было еще страшнее. Сны были лиловые, с серебристым блеском по крышам, с беспрерывным дождем, все гуще лившим с неба, так что Константин Исаевич от него задыхался.

Разумеется, все было ясно, и карты говорили то же самое. Лидочка начала выскальзывать от них, Морбус вожделел и не отпускал, и драма разрешилась убийством, потому что ничем иным Морбус не удовлетворился. Весь мир вожделел Лидочку — и вот убил ее, потому что она не желала принадлежать никому, кроме искусства и отца. Но чтобы подковырнуть, разоблачить Морбуса, нужен был оккультист сильнее Морбуса — а таких в окрестностях Константина Исаевича не водилось; он устал ждать случая, но не знал, как действовать. Наконец он решил открыться Михаилу Алексеевичу — знатоку балета и другу петербургского оккультизма; интерес его к этой теме был эстетический, но кое-что он знал и, если уговорить, мог поспособствовать.

Михаил Алексеевич любил Лидочку самой чистой любовью, ибо нет ничего чище любви ураниста к противоположному полу. Он любил ее чистоту, ее элевацию. Он первым и последним написал о ней, над помещенным в «Театре и революции» некрологом его работы Константин Исаевич рыдал три дня, да и теперь, вспоминая, промакивал глаза. Михаил Алексеевич был единственным мостом между лунным миром балета и черным кругом оккультизма; он знал, не мог не знать. И Константин Исаевич, не в силах найти иной управы на Морбуса, отправился к нему.

3

Теща постарела и сильно испортилась. От нее пахло мышью. Собственно мышь никто не нюхал, но в пустом помещении, где выстыла жалкая жизнь, где рассыпаются по сундукам столетние шубы, — стоит именно этот запах, и Остромову нехорошо стало от мысли, что перекантовываться придется здесь. Он не любил тещу никогда. Он не любил и жену, но жена была хотя бы молодая.

— Здравствуйте, тещинька, — сказал он, брезгливо расцеловывая старуху. Ей уже было пятьдесят три, а с виду все шестьдесят, так гнулась и шаркала, торопясь шмыгнуть мимо подселенцев. Всех подселенцев было шестеро, как тут же нашептала она ему в забитой вещами, тесной от них норе: шутка ли, всё из пяти комнат стащить в одну. Старые вещи, сволочь в самом подлинном смысле — сволоченное отовсюду, кажется, что со свалки, — толпились по углам. Теща выхаживала среди них проходы, но они зарастали.

— Корытовы, — шептала она с отвращением. — Вы не представляете, Борис Васильич. Если бы мне кто-то рассказал, какой будет моя жизнь, я выпила бы стрихнину. Какое счастье, что не дожил Владимир Теофилович…

Тестюшка служил в Павловском полку. Остромов застал его в восемнадцатом при последнем издыхании — лежал в параличе, уставив на всех налитой кровью, испуганно-ненавидящий глаз. Второй едва виднелся из-под сморщенного века. Дочь боялась старика, и немудрено. Когда Остромова, спасителя семейства, подвели представиться к тестюшке, тот захрипел, словно негодуя. Что-то почуял. Остромов ненавидел военных, особенно вот этаких, погибавших вместе с Россией в твердом сознании, что ей конец. Дудки, совсем не конец, теперь-то, без вас, и начнется самое интересное. Остромов именно интересно чувствовал себя в восемнадцатом году. Чувство было такое, что долго, долго готовили стол, заслоняли его стеной, чтобы дети не увидели вкусного, — а теперь расступились и к столу допустили. Генерал Светлояров умер у него на руках, в буквальнейшем смысле, когда перестилали постель. Мужчина был огромный, тяжелый, даром что исхудал до костей. Остромов свез его на Волково.

Кроме Корытовых, наличествовали еще Козицкие. Он раньше был портной, и сейчас портной, но обшивал шишек: у него одевался кто-то из самого губисполкома. Проходя коридором, Остромов увидел мельком Козицкую, когда-то, видимо, изумительно красивую и порочную жидовку, быстро уставшую и состарившуюся, как все это жовиальное, но скоропортящееся племя: для них естественно быть старухами, в этом состоянии они могли просуществовать хоть до ста лет. Старцы они обычно с тридцати, самки так и раньше: обвисают и оттопыриваются губы, повисают зобы, оттягиваются веки. Вообще все книзу. Земля притягивает хтонических своих детей. Но когда Козицкой было шестнадцать, она, вероятно, была ослепительна. Счастье портным.

— Вы видите, — причитала теща, — что здесь совершенно негде, некуда… Анечка не пишет с прошлого ноября. Вы не знаете, как она?

— Я в феврале получил от нее письмо из Анжу, — легко солгал Остромов. — Пишет, что ездила к морю.

— Но как же, — запричитала теща, — я бывала в Анжу… Я вывозила ее… В Анжу еще холодно даже в мае, и там нет моря…

— Она ездила к морю, а потом поехала в Анжу, — пояснил Остромов. Чертова география, никогда не знал ее. В Анжу виноделие, как не быть морю? — Пишет, что здорова. Письмо у меня, но я не получал еще багажа.

— Но вы видите, — причитала теща, — у меня негде, совершенно негде… Я была бы счастлива, я помню, что вы для нас сделали, но я никак…

— Речь идет о трех, много пяти днях, — твердо сказал Остромов. — Но вы должны понять… я здесь не просто так…

Теща схватилась за грудь.

— Боже мой, — зашептала она, — но здесь невозможно…

— Все возможно, — беспечно сказал Остромов. — Кстати, я вам привез!

Он извлек шаль.

— Это прелестно, прелестно, — зашептала теща, обдавая его несвежим старческим дыханием. — Но умоляю, не сейчас. Поймите, я окружена такими, такими людьми…

— Вы не знаете, какие люди ходят по пятам за мной, — страшным голосом проскрежетал Остромов. — И если эти люди возьмут меня в клещи, поймите, я не могу гарантировать, что они не тронут вас…

Теща позеленела.

— Но что… что вы можете о нас сказать? Анечка выехала совершенно законно…

Она и теперь любила дочь больше, чем себя, и прежде испугалась за нее. Ужасно это самопожертвование, особенно в людях ничтожных, прикрывающих свое ничтожество бантиком родственной любви.

— Не в Анечке дело. Поймите. Если доищутся до меня, за мной пойдут все. Вы знаете, что я человек непростой. Я нужен им весь, целиком, со всеми способностями, связями, документами. Мне сейчас притаиться на пять суток, после этого доживайте, как вам угодно…

— Боже мой, — хрипела теща, — но если донесет кто из соседей!

— Это моя забота. Вы сами знаете, что соседи не донесут.

— Пять дней, — лепетала она.

Он кивнул. За пять дней она привыкнет — старики, которым не с кем выговорить страх и беспомощность, привыкают к любому собеседнику, даже и к мухе.

— Я вам денег дам, и у меня есть мыло, — сказал он уже буднично.

4

Михаил Алексеич жил на Спасской, нового имени которой Поленов не признавал. Жил он с Игорьком, которого Поленов не выносил. И самая их комнатка, с пудрой, флаконами, гримировальными карандашами, не нравилась Поленову. Что двое мужчин жили вместе, по возрасту напоминая отца и сына, по сути будучи мужем и женой, — еще вмещалось в сознание; но что они принимали, и гости запросто туда ходили, имея это в виду, — тут Константин Исаевич пасовал, и когда Игорек являлся накрашенный — пасовал тоже. Страшно было разговаривать с Михаилом Алексеевичем, представлялось неприличное; когда он брал под локоток, хотелось провалиться. Непонятно было, ласкает или так. Было, однако, тем неприятней, что на дне души, которое у неглубоких натур видней, чем у сложных, — Константин Исаевич знал отлично, что он для Михаила Алексеевича не более чем пень, деревянная колода, и никакого интереса с точки зрения ужасного порока не представляет, да и вообще вхож в этот дом лишь потому, что был причастен к рождению таинственной балерины с ее чудесным зависанием и лунной чистотой.