Вот в тот день я и понял до конца характер нашего комбата товарища Алексеенко. Это правда: упрямый у него был характер, только упрямство шло от ума, от сознания цели, а не от глупости. Правда говорится: кто прям — тот упрям, а лучше сказать — не упрямство у него было, а настойчивость. Пока ему все до самой мелочи не станет ясно — никогда не отступится, хоть ты его тут бомбой бомби. Конечно, на войне много думать некогда, на войне торопиться надо. Но и на войне, бывает, быстрей получается, когда вовремя притормозишь да подумаешь.
СТАРЫЙ ДОТ
Вот и кончилась война, и прогремел над головами день Победы, и снова судьба завязывает узелок, и жизнь командует — сменить шаг, — начал рассказывать Степан Иванович. — Наши старшие возраста смазываю, винтовки густой складской смазкой и уходят домой: кто вчистую, кто в запас самой последней очереди. Снова окунаемся в гражданскую жизнь, но прежде, чем туда окунемся, надо расквитаться с каптеркой — сдать военное имущество, вещевое, как говорят, удовольствие. И тут начинается: у кого не хватает простыни, у кого — плащ-палатки. А как Ишков будет сдавать противогаз — вовсе непонятно, поскольку у него в противогазной сумке уже год кроме буханки и теплого шарфа ничего нету. Про мелочь и говорить не приходится — разве сочтешь все ежики и шпильки, растерянные солдатами на русских и прусских полях.
В день отъезда возле склада поднялся такой шум, что командир батальона майор Алексеенко приказал отставить отправку и задержать всех, пока Ишков не сдаст противогаз. И последние сутки кажутся нам самыми долгими. Бродим возле казармы, как хмельные, клянем пропавший без вести противогаз, растяпу Ишкова и самого товарища Алексеенко. Кто так ходит, без толку, а кто с умыслом — норовит стянуть у молодых солдат недостающую принадлежность для чистки оружия. И я от других заразился, покой потерял, хотя мне все равно, в какую сторону подаваться. Ни семьи, ни избы — ничего не осталось. Торопиться некуда.
И вот наконец мы стоим на линейке, возле казармы, бритые, стриженые старшие возраста с проездными литерами в карманах, и каждый в мечте уже дома, возле жены, с ребятишками балуется или примеряет ни разу не оде-ванный коверкотовый костюм, если он, конечно, остался. Стоим на линейке. Ждем майора. Глядим на свежие, крашеные машины, возле которых хлопочут шофера — проверяют бортовые крючья. Переступаем, как вороные кони, с ноги на ногу, а на нас с завистью глядят молодые солдаты, которым не пришел еще срок собираться домой. А майора нет и нет. И когда до поезда остается не больше часа и кажется, что сегодня мы снова не поспеем, раздается команда «Смирно», и выходит майор Алексеенко. Выходит он к нам и первым делом начинает проверять заправку. Полюбовавшись с лица, он командует «Кругом» и просматривает каждую складку со спины, а мне это дело, которым я сам занимался всю войну с полной ответственностью, кажется теперь немного смешным и обидным, словно майор играет с нами в солдатики.
До поезда остается полчаса — не больше. Майор поворачивает нас лицом к себе и произносит речь. И пока он говорит речь, я вспоминаю все наряды не в очередь, которые получал от него, по своему разумению, совсем несправедливо. Потом майор начинает прощаться. Сперва он подходит к правофланговому — Ишкову, по-граждански протягивает ему руку и говорит — спасибо. И трясет руку так, что на Ишкове гремят медали. Потом подходит к следующему и тоже прощается за руку. Так он идет вдоль строя и каждому подает руку. С Ишковым прощается за руку, с Кленовым — за руку, с Жоховым — за руку, со мной — за руку и так далее. Каждому пожимает руку и каждому говорит спасибо.
Наконец слышится певучая команда «По машинам», и мы, старшие возраста, натыкаясь друг на друга, как малые ребята, и отпихиваясь, забираемся в кузова, а майор смотрит издали и качает головой: куда, мол, девалось все воинское воспитание и строевая подготовка.
Разбираемся по машинам и трогаемся. Выезжаем, считай, из войны в вольный мир. И хотя минута настала особенная, все глядят не вперед, а назад, за спину. Последний раз глядим на кобылу и брусья, которых так и не смог осилить Жилкин, последний раз глядим на нашего сдобного повара, несущего маринад для первого блюда, которого нам уже не суждено отведать, последний раз глядим на полосатый грибок, где каждый из нас стоял часовым, и, когда губастый Петухов подымает шлагбаум и кричит: «Нагинай голову, граждане!» — и смеется, мне становится до того тошно, что и сказать нельзя. Ни ясное солнышко, ни зеленые озими не радуют душу. И видно, не одному мне — другим тоже смутно. Когда начали было Петь, песня не пошла, и кто-то проворчал «отставить», и сладким, как мед, показалось нам это суровое солдатское слово, и все мы замолкли, задумались о жизни, в которую нас везут, о той жизни, где ты сам себе и генерал и рядовой и где от всякой глупости ты должен оберегаться сам, поскольку не будет около тебя заботливого глаза и никто не скажет тебе «отставить».
Вот тут и дошла до меня суть дела. Вот тут и стал корить я себя за то, что не сумел путем проститься с майором Алексеенко, за то, что пожалел израсходовать на него доброе слово. Понял, что вовеки не прощу себе этого и не оправдаюсь перед своей совестью. Стал выглядывать нашего командира — да где там! — казармы были далеко, и за пылью ничего не видно. Ну ладно. Чего теперь сделаешь? Стараюсь лукавить перед собой, о пустяках думать, да ничего у меня не получается: всю дорогу, до самой станции мерещилось, как майор Алексеенко качал головой, когда садились в машины, как прощался со всеми за руку, как отослал меня за пятьдесят метров, когда проверял немецкие мины на мосту. И наряды, если разобраться по справедливости, майор Алексеенко давал редко, поскольку сам переживал каждый наряд больше солдата. Я-то знаю, потому что одно время служил у него ординарцем.
— Он мне противогаз простил, — сказал ни с того ни с сего Ишков.
Я поглядел на него. Он вздохнул и опустил глаза.
Потом мы едем в эшелоне, украшенном елками и кумачом, едем по нашей многострадальной матушке России, и кому-то приходит на ум — написать майору письмо. Мы пишем ему письмо, расписываемся на двух страницах, и всем становится веселей. Мы поем песни, а молодые девчата машут нам белыми платками и бросают в окна цветы, поскольку мы первые герои, которые едут домой. В пути нам полный почет. На стоянках — всё как есть без очереди. Старухи продают яички и топленое молоко, а у кого нет денег — дают так. На узловых станциях в нашу честь выставляют оркестры, и на трубах играют ребята я даже бабы. Вот они какие у нас, женщины, — всему за войну научились, даже на дудках играть.
Едем мы едем, и с каждым днем нас остается все меньше. В вагонах становится свободней. Подошел час — кончился и мой литер. Попрощался я с ребятами и пошел. Иду по Лужскому шоссе, по той самой дороге, где в сорок первом году грохотали танки, пушки, машины, где махали флажками регулировщики, рассасывая пробки, и вспоминаю, как тут гремело и свистело и как мы от бомб кидались в кюветы. А теперь — тишина, глубокая тишина кругом. И зеленая вода в воронках. И мирный дымок в дальней деревушке. А я иду с войны с двумя руками, с двумя ногами, и не радует меня мирный покой, поскольку никто меня не ждет и никому я не нужен. Так вот и иду в пространство, не зная, где прислониться. Подойду к чужой избе напиться, погляжу вполглаза, как хозяева заново налаживают гнездышко на пепелище, погреюсь возле чужих хлопот — и дальше.
К полудню умаялся, уморился. Сел на обочину покурить да подумать. Только свернул цигарку, вижу: стоит на той стороне лобастый дот. Старый, заброшенный, заросший хвощом да крапивой дот, щербатый от осколков. Гляжу я на него. А он на меня глядит, ровно спрашивает: «Чего смотришь? Или не признал?» И тут меня словно ударило: уж не тот ли это дот, который я ставил в сорок первом году? Осматриваюсь вокруг. Вроде — тот. Вон и сосна рогатиной, та самая, у которой варили кашу, вон и сук, на котором сушили котелки.