— Пошли, говорю, домой без разговоров.
Пустил я его вперед, и тем же путем мы воротились в расположение.
Пришли ко мне в избу. И повара, и писаря — все спят, конечно. Пятый час утра. Только сели чайком погреться, вызывают меня в штаб к комбату. Я — хвать шапку, выбегаю на улицу. Смотрю — шапка маленькая, одну макушку прикрывает: второпях перепутал, схватил головной убор Черпушкина. «Ладно, думаю, уши опущу, не так станет холодно». Опускаю уши — выпадает бумажка. Поднял я ее, гляжу — пропуск во вражеский тыл. Тот самый, какие они тогда со своих самолетов кидали. И штык в землю, и орел, и надпись… Тут весь Черпушкин для меня прояснился. Вот он почему на ноги вскакивал, вот почему топором стучал. Врага на себя зазывал… Помню, все во мне переворотилось, все поплыло в глазах. И про комбата забыл, и про сваи, повернулся и пошел обратно, как лунатик. Захожу в избу — дрожу весь. Черпушкин как взглянул на меня, так и раскрыл рот; назад отвалился, хлопает мокрыми веками. Весь побелел, даже губы у него побелели — все понял. Хотел я сказать что-то, но язык не послушался; бросил ему в морду бумажку поганую и побежал к комбату. По пути велел часовому из избы его не выпускать. Ну, ладно, доложил комбату, стал рассказывать про это дело. Минуты через две стучит дежурный по роте. Что такое? «Черпушкин застрелился!» И верно — застрелился. Разулся, вышел в сени, приставил к груди винтовку и пальцем ноги спустил курок. Ну, что ж. Закопали его в лесу и место заровняли.
Так и кончился Черпушкин. Закопали его, а на другой день приходит ему письмо. На трех страницах жена пишет, на четвертой — сынишка. Тогда я мимо этого письма без внимания прошел и теперь, конечно, вину Черпушкина нисколько не умаляю. Но мне думается, что есть в этом происшествии какая-то, может быть самая малая, доля и нашей вины. На войне от командира не только команда нужна. Первое дело командира — изучить каждого солдата и понимать его, как самого себя. Кто знает, если бы пригляделись мы к Черпушкину повнимательней, может быть, и раскусили его гнилое нутро. Тем более, когда стали перебирать его барахло, нашли стишки про Христа и про божью матерь. Долго не могли понять, что это за стишки, думали, может, шифр какой-нибудь, а потом нашелся умный человек и разъяснил, что есть у них там, на Алтае, какая-то беспоповская вера. Эти беспоповцы такие стишки складывают. По этой чудной вере, между прочим, считается за великий грех убивать врага. Вот Черпушкин и собрался в плен подаваться, чтобы не было ему соблазна убить фашиста и согрешить перед своим беспоповским богом. Если бы мы раньше все это про него знали, может быть, и схватили бы его за шиворот. А может быть — чем черт не шутит — смогли бы вернуть ему человеческий облик: ведь окружала его наша здоровая солдатская семья.
ПЕСНЯ
К ужину все готово. Столы сервированы. Алюминиевые миски ровными шеренгами выстроились на клеенке, между мисками строго симметрично расставлены горки черного, по-солдатски нарезанного хлеба и граненые стаканы с крупной солью. Военврач уже проверил гигиену, взял пробу и похвалил Степана Ивановича за густой, калорийный борщ.
И вот из-за палаток появляется плотный красивый строй. Запуская ногу в след впереди идущего, твердо печатая шаг, подтянутые, бравые курсанты с песней идут принимать пищу.
Вот строй подошел к столовой.
Но песня не пускает курсантов через порог. Она еще не окончена, а бросать ее на полслове не положено. Старшина командует шаг на месте, и вся колонна твердо шагает на месте и поет, и только когда прозвучит последний куплет, курсанты входят под навес, разбираются по столам и стоят в ожидании команды «Приготовиться к ужину!».
Однажды, когда песня звучала особенно молодецки, Степан Иванович рассказал следующее:
— Как-то пришел в мое отделение новый боец. Фамилия ему была Жохов. Никита, следовательно, Жохов. Бывший моряк. Коренастый, маленький, шеи вовсе нету. Весь изрисованный разными картинками и исписанный, как афиша. И на руках, и на спине, и на прочих местах — всюду наколоты картинки. А рука широкая — хоть запорожцев на ней рисуй — все уместятся. На левой руке возле пальцев, у этого Жохова был наколот якорь и написан лозунг: «Умру за твою любовь, Клаша».
Вот такого Жохова и дали мне в отделение, поскольку командование считало, что я могу найти подход к любому солдату. Попал он к нам из пополнения. Война еще за год не перевалила, а он уже длинный боевой путь прошел: и на флоте служил, и в штрафном батальоне побывал, лежал раненый, и после ранения к нам попал — на сушу. Много пришлось мне с ним горя хлебнуть. Тяжелый был человек. Очень был недовольный, что его не на крейсер направили и не на подводную лодку, а в нашу дорожную часть.
Мы, конечно, и сами понимаем, что дорожная часть против боевой — неполноценная. Одно слово — не гвардейцы. Но когда идет война, надо не капризничать, а выполнять дело, на которое поставлен.
А Жохов с первого дня стал у нас сцены представлять. Насмехался и на людей глядел свысока. Я, мол, моряк, а вы даже не пехота, а так, не поймешь кто, — дворники. На Ишкова и то ухитрялся сверху вниз глядеть, хотя был ему по плечо. И вообще всех наших тихих мастеровых солдат-плотников называл «комендоры», а они, конечно, обижались на это.
Как-то перед весной выполняли мы боевое задание — строили мост на рокадной дороге. Командование торопило работы. Приказано было скинуть шинели. Один из первых выполнил норму Ишков и сел на бревно перекурить. А на бревне лежала шинель Жохова. Ишков, не поглядев, и сел на нее. Тут надо сказать, что по части обмундирования Жохов был привередливый, как невеста. Сказывалась морская душа. Заметил он непорядок, подходит к Ишкову и говорит:
— Подыми корму, комендор!
Тот, конечно, сразу не может усвоить, что от него требуется, глазами мигает. А Жохов дожидаться не стал: как хватит шинель, так наш Ишков затылком в снег и — ноги кверху. Подымается — весь белый и губы трясутся.
— Ну чего? — говорит ему Жохов, вытягивая помятую полу. — Разворачивайся лагом к ветру.
— А вот чего… — отвечает Ишков. — Боюсь, не поспеешь ты помереть за свою Клашу.
Жохов хвать его за грудки. Не мог он спокойно слышать про эту Клашу. Что-то неладное было у него в личной жизни. Видно, оказалась Клаша недостойной глубокого чувства, а лозунг на руке остался и не сотрешь его никаким путем.
— Если, говорит, еще про нее услышу — собью тебе дифферентовку!
А у Ишкова дружок был, Хлебников. Тот, конечно, бросился заступаться. Такое тут началось — едва развели. С этого между ними и застыла вражда, и ничего я не мог поделать. Жохов досаждает силой, а Ишков его Клашкой. Тихий, тихий, а тоже знал, куда укусить.
И пошли в моем отделении раздоры. Прежде мое отделение считалось образцовым и показательным, а пришел Жохов и, словно паршивая овца, всех перепортил. На что Ишков и Хлебников — закадычные друзья, и те стали между собой скандалить. Пробовал я их увещевать: «Жохову, мол, простительно — мечтал на подводную лодку, а его, словно ерша, на сушу кинули. А вы-то чего не поделили?» Но никакие политзанятия не помогали, и не было силы, которая могла бы их помирить. «Ну, думаю, ладно еще, что мы в тылу. А как бы я с такой командой на передовой воевал?»
И тут, как нарочно, посылают нас ложиться в оборону. Утpoм дорогу чистим — километров полсотни от фронта, — а днем приказ — ложиться в оборону. Поднялись по тревоге, приехали на передовую. Приехали на передовую, а немца нигде не слыхать. Выкопали окопы, сидим, делать нечего. Стали проводить занятия: изучали бутылки с жидкостью, гранаты, противотанковые ружья, да все это не заполняло день. Пообедают солдаты и лежат в кустах, как трофеи. Врага не слыхать. Прямо не война — санатория. Сочи.
В такой обстановке свара между Ишковым и Жоховым разгорелась еще сильней. Дошло до того, что Ишков уходить от меня собрался. «Уберите, говорит, меня в другой взвод, товарищ командир, а то нам оружие выдали, и грех может выйти». Ну я, конечно, накричал на него, поворотил кругом — охота мне такого плотника лишаться! — велел выкинуть дурь из головы. Лучше, думаю, Жохова кому-нибудь сбагрю. Толкнулся туда-сюда, его весь батальон изучил, никто брать не хочет.