Изменить стиль страницы

Да, но тем не менее.

Не смог предупредить. Вернуть ей смысл…

У себя дома на Йозеф-Раппе штрассе, таращаясь на экран-чик монитора с курсором, мигающим под ее именем и двумя датами, разделенными, как на могиле, с черточкой, я задавал себе вопрос о природе того, что я к ней испытывал. То есть, помимо «раненности женской долей», над которой иронизируют некоторые? Не опускаясь до ревности, Констанс, например, выражала некоторое раздражение от моей эмоциональной вовлеченности «в этот сюжет». Давал ли я повод? Видимо, да. Близость была. Даже физическая…

Был случай, когда Летиция меня поцеловала в губы. Когда мы возвращались с работы. Иногда, даже с палкой, ей хотелось пройтись, и мы вышли с территории на Оеттигенштрас-се, потом мимо стены до перекрестка, где свернули на Тиво-ли-штрассе, миновав общеизвестный киоск на углу, миновав остановку трамвая, маленький мост над ручьем, затем тупой угол комплекса огромных домов на Виденмайерштрассе, что уже есть набережная Изара, на старом мосту через который, на Макс-Йозеф-брюкке, где скульптурным мужам на той, противоположной стороне традиционно красят рты губной помадой, я остановил ей такси. И вот тогда. Поскольку это было в период, когда она всерьез размышляла об идее замужества с нашим советским фрилансом, я понял это, как поцелуй благодарности, но неожиданная его сила меня смутила. Кроме того, она меня обслюнявила так, что мне захотелось немедленно вытереть губы. Но не тут-то было. Такси остановилось так, что мне пришлось нести этот поцелуй метров десять, а потом еще открывать заднюю дверцу, захлопывать и поднимать прощально руку. Только, когда такси с ней удалилось по Монтгеласс-штрассе, я наружной стороной кисти стер исчезающий след ее слюны. С чувством некоторого стыда содрогнувшись при этом от брезгливости. Как она посмела? От приступа злобы. Не столько политической, как к любовнице шпиона, сколько чисто физиологической, что прекрасно понимают проститутки, даже не посягающие на эту форму бук-кальной близости. Конечно, я не считал ее, старомодно выражаясь, падшей женщиной, но не мог не прозревать ее бывших, и не только Нигерийского с Поленовым, но и прочих.

Того же Мурата, репутация которого такова, что она не преминула сказать мне, что у нее «с Муриком» ничего не было. Что Мурик и подтвердил. Сначала. Но потом вспомнил, что все же было. На прощанье. В машине, на которой подвозил ее домой. И это при том, что Летиция ругала современные нравы в лице моих советских авторов женского пола, заведомо готовых и в хвост, и в гриву, тогда как она, дескать, даже орал резервировала для тех, кого любила. Но, выходит, не только. Не исключительно. Хотя, с другой стороны, оснований верить Мурику столько же, сколько и ей: своим враньем он подтверждал свою репутацию универсала, перед которым никто не устоял, тогда как она предположительным своим — защищала в моих глазах свое достоинство в том смысле, что была не лег-коукладываемой — easy lay (чтоб не сказать по-русски честная давалка). Странно было мне сейчас, под знаком вечности, надо мной нависшим, вспоминать подобные мелочи, но они упорно лезли в голову, чтобы быть беспощадно отброшенными жанром, который требует «или хорошо, или ничего».

Я не был уверен, что «хорошо» — это беззаветная любовь к неправильному человеку, шпионскую тайну которого она сохраняла и после того, как ее бросили ради катастрофического брака с девятнадцатилетней, — вплоть до того, как он исчез, чтобы вынырнуть в Москве на телевидении, когда за нее взялся начальник службы безопасности Фрост.

У него, кстати, хватило такта. В полумраке зала его не было.

После того, как отзвучала музыка, я поднялся с кресла и направился к трибуне, которая была расположена не по центру, а справа — на одном уровне с партером. Лишенная помпезности, ассоциируемой с этим словом, небольшая и узкая эта трибуна имела, к счастью, поперечный козырек, маскирующий лист принтерной бумаги, который, незаметно-плоско вынув из бокового кармана, я осторожно, избегая скрипа, развернул и положил перед собой на лакированный пюпитр. Микрофона не было. Ряды кресел передо мной были заполнены не сплошь, а островками в один-два человека. Пришедшим на проводы требовалась дистанция друг от друга. Окинув взглядом безукоризненный во всех отношениях гроб благородного дерева, делающий честь корпорации, на которую тридцать лет работала Летиция, я сразу заговорил так, чтобы быть услышанным и теми, кто выбрал сесть дальше всех: то есть, все же прийти, но, на всякий случай, максимально диссоциироваться с сомнительной репутацией коллеги-самоубийцы.

Когда говоришь о кремации, имеющей место в бывшей столице нацистского Движения, невозможно отделаться от образа кремационных печей Дахау — с их мемориально распахнутыми обгорело-стальными дверцами. Хорошо, что текст лежал у меня перед глазами, а то бы — кто знает? — занесло. В конце концов, это была одна из глубинных тем Летиции, все прочитавшей про геопатологические места массового уничтожения и лагеря смерти и, конечно же, при жизни тысячу раз повторившей в мыслях реальный финал своей матери.

О чем я не преминул напомнить. Как и об инфантильных травмах оккупационного периода во Франции. Не вдаваясь, разумеется, в подробности, доверенные, возможно, только мне — хотя вряд ли случайным был фидбэк в виде влажного мерцания в больших глазах редактора программы «Контакты» Молли Рифель-Гордин, сидящей вместе со своим супругом Гердом: эта израильско-баварская пара всегда была для Летиции доказательством, что счастье в браке возможно не только в теории: просто ей, Летиции, не повезло.

А вот на чем я сосредоточился, так это на профессиональных достоинствах и заслугах, и не только в качестве резчицы пленки, но и как режиссера, и равноправного соиздателя книги, которую финансировала корпорация сразу после победы над коммунизмом. Это должна была быть серия «У микрофона…», посвященная самым ярким нашим именам, но по немедленно возникшим финансовым проблемам вышла только первая книжка «У микрофона Александр Галич».

Говоря об этом, я не мог не бросить взгляд на Дундича, сидящего с супругой. Представительный этот человек, умевший хорошо одеться даже на мюнхенских фломартах, предал наш тройственный союз. Как только границы открылись, ринулся в Союз, где проник с микрофоном даже к «архитектору перестройки» в Кремль и, грубо говоря, снял пенки столь ошеломительно, столько невероятно-классически-по-хлестаковски, что в одном из интервью объявил себя чуть ли не руководителем всей Русской службы (которым был, разумеется, Атос, неизвестно как все это проглотивший). Разумеется, все наши скромные заслуги «в области культуры» Дундич приписал себе. Но если меня все же не мог не упоминать («я с помощью молодого писателя Саши Андерса…»), то покойную не удостоил даже этого. На радио в Мюнхене, читая все это в перестроечных еженедельниках и газетах, мы с Летицией успели обсудить это вероломство, невероятное даже по стандартам контингента, в который я влился, чтобы бороться с коммунизмом:

— И это человек, с которым во время ланчей мы гуляли в Английском парке? Который катал нас в своем новом черном «Мерседесе»?..

Но Дундич был по эту сторону бытия и строил далеко идущие послепенсионные планы, тогда как она, гробу которой из приличия он отдал долг, уже несколько дней была по ту.

Отчасти и этот негатив имел я в виду, когда в заключение напомнил формулу экзистенциального стоицизма. The winner takes nothing.

Победитель не получает ничего.

Аплодисментов не было.

Я спрятал бумагу в карман своего антрацитового пиджака. Кивал седым ежиком начальник персонального отдела. Не дождавшись церемонии, сестра Летиции вернулась к мужу, но было договорено, что прах будет переслан ей по почте, чтобы, согласно последней воле, быть развеянным внутри периметра ее заокеанского lot а — то есть, надела.

Была музыкальная пауза, а потом разверзлись темно-пурпурные шторы, и гроб был вдвинут в пламя, которое за огнеупорным стеклом бушевало там, внутри, с абсолютно инфернальной яростью, отблески которой я почувствовал на своей коже.