Я уже сказал, что Чехов был к тому времени признанным первым актером Студии. Начавши вровень со всеми нами, он вдруг как-то сразу вырвался вперед, стал главенствовать в нашем студийном ансамбле. «На Чехова» ходила уже вся Москва, его премьеры превращались в события, в театральную «злобу дня». Это, кстати сказать, было плохо для Чехова, потому что и в плане театрально этическом он был далеко не ангелом и атмосфера всеобщего обожания, разлитая вокруг, усиливала в нем черты недостойного каботинства. Но как бы то ни было, Чехов был признан, и это питало повышенный интерес публики к «Эрику» уже накануне выпуска спектакля в свет.
Смысл спектакля «Эрик XIV» не исчерпывается участием в нем Чехова в главной роли. Когда я окидываю взором постановки Студии с начала революции и до 1925 года, после чего она сделалась МХАТ‑2‑м, мне ни об одной из них не хочется говорить: ни о «Балладине», ни о «Дочери Иорио», ни о «Росмерсхольме» — спектакле, ценном участием в нем О. Л. Книппер, но в общем не вышедшем за рамки утонченного «душевного натурализма» Студии, ни об «Архангеле Михаиле» — надуманной, ложной пьесе и слабом спектакле, доведенном лишь до генеральной репетиции, ни об «Укрощении строптивой», ни даже о «Расточителе» Лескова — спектакле, переходном от Студии к театру, несмотря на то, что сам я играл в этом спектакле главную роль купца Молчанова, одну из самых крупных своих ролей в репертуаре тех лет. Мне хочется говорить об «Эрике XIV», потому что именно «Эрик» был типическим спектаклем для Студии тех лет, потому что в нем отразились ее метания и ее ошибки, ее стремление выйти на большую дорогу творчества и ее нечуткость к современным началам искусства и жизни.
Спектакль «Эрик XIV» обычно связывают с биографией Е. Б. Вахтангова, с периодом увлечения театральной формой, характерным будто бы и для него и для Студии в равной мере. Я не уверен в истинности этой мысли. Повторяю еще раз: Вахтангов при всем серьезном значении его влияния на Студию не был в ней определяющей фигурой. Его творческое развитие шло своим путем, не сливавшимся с путем Первой студии. Вахтангов осуществлял свои режиссерские идеи на многих сценах, в том числе и на сцене этой Студии, но сам уже не воспринимался в ту пору как работник Студии, как ее и только ее художник. И, хотя в своих режиссерских комментариях Вахтангов действительно декларировал, что Студия «вступила в период искания театральных форм», в этом было больше предположений, чем реальности, проявлялась его, Вахтангова, личная мечта.
Я уже сказал: в ту пору Вахтангов страстно увлекался формой, что было реакцией на затяжную сценическую аморфность студийных работ, антитезой в формировании метода этого мастера. Ему хотелось видеть Студию как мастерскую театральных форм. Это не сбылось. В тех своих послереволюционных спектаклях, где чувствовался налет экспрессионизма, формального бунтарства, Студия лишь отдавала дань господствующей театральной моде тех лет, когда театр вне этих признаков рассматривался как отсталый, «несозвучный времени». Но я утверждаю, что серьезного интереса к формальным «новациям» в Студии не было никогда.
Вахтангову виделась в «Эрике» возможность найти сценическое обобщение «трагедии королевской власти», заклеймить ее средствами театрального гротеска, показать ее обреченность в любом проявлении, в том числе обреченность «доброго короля». Эта идея была исторически несостоятельна. Известно, что институт королевской власти, если можно так выразиться, пережил свою длительную эволюцию. Бывал он и прогрессивным явлением. В различных странах это происходило по-разному и по-разному в разные эпохи. Королевская власть «вообще» — понятие, думается мне, абстрактное, лишенное реальных основ. Той же абстрактностью был отмечен поставленный Вахтанговым спектакль.
Борьба народа с его коронованным властителем развивалась в спектакле в форме отвлеченного противопоставления добра и зла, мира «мертвых» и мира «живых». Если на долю «живых» приходились реальность, быт или, по выражению самого Вахтангова, «темперамент и детали»[65], то фигуры придворных представали на сцене, как застывшие сценические маски, — этим подчеркивалась их «мертворожденность», призрачность, неизбежность их капитуляции перед нравственным напором «живых».
Это абстрактное построение не несло в себе зерна исторической правды и вмещало немного правды художественной. На изломанной сценической площадке, среди нагромождения кубов и выступов непонятного свойства, в хитроумных сплетениях лестниц метались бледные тени придворных с удлиненными лицами и скользящей походкой, еще усиливающей ощущение призрачности, которой пропитан был этот спектакль. Полоса сиреневого цвета, прорезающая лица «мертвых», дополняла их сходство с маской, была необъяснима в реалистическом плане, мешала свободе выявления чувств актеров, многие из которых были вполне способны создать яркие образы социального и исторического порядка.
Именно к той поре и относится знаменитая беседа Станиславского с Вахтанговым, посвященная выяснению вопроса о природе реалистического гротеска. Словно имея в виду «гофманиану» «Эрика XIV», Станиславский говорил тогда: «Беда, если в созданном вами гротеске зритель будет спрашивать: “Скажите, пожалуйста, а что означают две кривые брови и черный треугольник на щеке Скупого рыцаря или Сальери Пушкина?..” Здесь могила всякого гротеска. Он умирает, а на его место рождается простой ребус… глупый и наивный… Когда форма больше и сильнее сущности, последняя неизбежно должна быть раздавлена и не замечена в огромном раздутом пространстве чрезмерно великой для нее формы. Это — грудной ребенок в шинели огромного гренадера»[66].
При всем том спектакль не порывал окончательно с правдой чувств, как основой сценического поведения актера. Вахтангов требовал логики и последовательности мыслей, действий, поступков, эмоций как от «мертвых», так и от «живых». Но это естественное для Студии стремление к внутренней психологической правде разбивалось о рифы сценической условности, во многих случаях оставалось для зрителя «вещью в себе». Даже самые рьяные поклонники спектакля и вахтанговских опытов той поры признают их противоречивость, двойственность, несоответствие замысла практическому результату. И, строго говоря, все, что в этом спектакле было следствием эксперимента, лабораторных поисков, Студии было чуждо, ею не разделялось, не нашло своего продолжения в практике следующих лет.
И самая пьеса была мало пригодна для «созвучного революции» спектакля обобщенных форм. Прямой последователь Золя в драматургии, Стриндберг использовал историческую канву произведения для подробнейшего «биологического» исследования чувств и сердечных движений «бедного Эрика», безумца на троне, вся трагическая вина которого заключалась лишь в том, что он был рожден королем. Вахтангов ошибался, полагая, что на материале «Эрика» можно создать революционный спектакль, но для Первой студии выбор, пожалуй, был естествен. Это был привычный для нее материал с углубленными «психологическими» экскурсами, душевной дисгармонией, сложной и странной эмоциональной игрой.
Но было в этом спектакле другое, то, что шло уже от самой Студии, от ее жизненного тонуса, но не всегда сознавалось нами, с головой погруженными в профессиональные дела. Тема крушения, мыслимая Вахтанговым в социальном плане, оборачивалась в спектакле Студии затаенной скорбью о непрочности мира, о неумолимости социальных потрясений, жертвой которых становится человек. Извечный, отвлеченный характер темы, как она намечалась Вахтанговым («Королевская власть, в существе своем несущая противоречие себе, рано или поздно погибнет»[67]), декларированная им «форма, далекая от исторической правды», способствовали тем современным ассоциациям, которые нес в себе этот спектакль. Не случайно он звучал трагически, тогда как замысел Вахтангова, казалось бы, наталкивал театр на интонацию обличительную и утверждающую. Это был, вопреки намерениям Вахтангова, спектакль не об окрыляющей победе народа, но о горестном положении тех, кто силой исторических свершений оказался поставленным между народом и государством. Он воспринимался как исповедь театра, еще далеко не нашедшего себя в крутых социальных сдвигах эпохи.