— Слушай-ка, Досифей Глебович... — И снова умолк. — Слушай-ка, Досифей Глебович... Что я тебе скажу...
— Слушаю... А ты нешто боишься довериться мне, а-а, Алексей Петрович?
Хвост вдруг захохотал, показав все свои белые, без единой щербинки зубы, хлопнул Святогона по плечу и умолк так же неожиданно.
— Да что с тобой, боярин? — пытливо взглянул Святогон. — О чём думаешь, о какой пользе-выгоде?
— Это вестимо. Без пользы-выгоды и блоха не скачет. Соображаю я своей умной головой: где ты нужнее — здесь Захарию или мне в дружине? Столько народу в Москву нахлынуло, разного-всякого народца... Татьба, грабежи, головничество началось — то в Великом Посаде, то в Заречье, то прямо в Кремле. Вчера на Неглинной, на Поганом броде, два ярыжки утопли. Воды по колено, а они захлебнулись.
— Подсушники? Упились?
— Подсушники, но не только. Упились и начали друг друга шандалами медными охаживать. А откуда у них шандалы, кумекаешь?
— Покрали?
— Да. Прежде чем упиться и на дне Поганого брода упокоиться, они утварь крали, по церквам лазили. Краденое меняли на хмельное пойло. И если бы только они двое. Ты, я вижу, человек окрутный, гожий для сыскных дел. Пойдёшь ко мне?
— Да чтобы только окаянного Афанасия и его князя прищучить, и то я согласен тебе служить.
— Значит, столковались? Жди — дам знать.
Хвост спустился с кручи к воде и прошёл по песчаной отмели к стечке — здесь, на слиянии Неглинной и Москвы-реки, находилось пристанище. У мостков места свободного не было — купеческие барки, стружки, комяги с товарами прибывали днём и ночью отовсюду, стоял разноязыкий говор, покупатели и торговцы рядились, били друг друга по рукам. У другого берега чалились плоты, иные связки брёвен уже выволакивались лошадьми по отлогому взвозу.
На Боровицком мысу началось восстановление сгоревшей церкви Рождества Иоанна Предтечи. Батюшка Акинф покропил святой водой поданный ему плотниками топор:
— Освящается секира сия! — Он перехватил поудобнее топорище, с умелым замахом сделал зарубку на первом венце. — Творцу и Создателю всяческих, Боже, дело рук наших, к славе Твоей начинаемое...
Хвост окинул взглядом возрождавшуюся из пепла деревянную да лубяную Москву, снял шапку и размашисто перекрестился: жизнь жительствует!
4
Купола теремов издали светили золотом свежей древесины. Солнце на ней так и играло. Москва не старится, то и дело выгорает и вновь строится. После пожаров всегда оживлялся рынок готовых выдержанных срубов, у которых брёвна заранее пригнаны друг к дружке и проконопачены мохом. На берегу Неглинной уставился целый посёлок избушек без крыш и окон, образуя улички, переулки и закоулки. Тут же были сложены брёвна грудами и доски стопами; скрипели тележные колеса, пахло дёгтем, деревом, мочалом. Проходы меж срубами тесны, извилисты и зазывисты. Торговля шла и другими товарами: стояли торговки перстнями, держа напоказ растопыренные пятерни, все пальцы унизанные. Кольца же с бирюзой держали во рту, чтобы от тепла и влаги бирюза цвет свой ярче оказывала. Странный этот камень, как, впрочем, и жемчуг, будучи отлучён от тела человеческого, увядает, темнеет, тускнеет. Некоторые особые ловкачки, завидя покупателя, высовывали язычок с надетым на конец его колечком и дразнились, то показывая, то пряча голубой камешек среди алых губ. Это означало, что торговка готова и на кое-что иное. Это все знали. В Сарае для таких дел служил Свечной рынок, а в Москве тут приспособились.
Иван, надев простое платье, изредка захаживал сюда без провожатых, просто чтоб среди народа потолкаться, шутки-перебранки послушать. Но по-настоящему его влекло сюда другое, то, чего найти здесь было уже нельзя, — память детства. Когда-то они тут с Андреем, мокрые, несчастные, вымазанные в саже, тащили попеременно на руках племянника, спасаясь от пожара, вдыхая горький дым московских пепелищ. И день тот далёкий, полный страха и слёз, почему-то казался теперь счастливым: как Андрей ногу порезал, как маленький Васятка цепко держал Ивана за шею и в ухо ему дул... Двойным зрением виделись бегущие между срубов дети, ноги по колено в грязи после бурного дождя... Неужели это были они? Неужели это было когда-то? И неужели только это осталось из прошлого?
Вдруг там, где стояли рядами торговки, заклубилась какая-то свара, раздались крики и женский визг, послышались хрясткие удары. Иван пробрался сквозь толпу. Тщедушный оборванец без шапки в чём-то оправдывался плачущим голосом, струйка крови уже текла у него изо рта, где торчали всего два окровавленных зуба. Безобразная молодая баба бранила его и упрекала пуще всех. Видно было, хочет отвести побои, чтоб только ором обошлось. Грязный платок был повязан на ней узлом назад, волосы выбивались на круглые толстые щёки, а голос зычный, нутряной перекрывал недоброе рокотанье мужиков. Оборванец, тоже круглолицый, с неровно отхваченной бородкой, глядел на неё, винясь и с любовью. Баба, прервав свою брань на полуслове, внезапно зарыдав, обняла его, зажмурившись, показывая в страдальческом оскале оголённые десны, полные мелких частых зубов. Глядя на неё, срубщики стали расходиться с ворчаньем, а торговки каменьями давно разбежались, попрятались.
Иван один остался стоять из какого-то болезненного любопытства. Баба, перестав причитать, искоса посмотрела лукавым чёрненьким глазом, в котором не было и следа слёз, и, спешно толкнув сожителя в спину за угол сруба, развалистым тыком пошла к Ивану. Лицо у неё было белое, тяжёлое, будто сделанное из самой лучшей глины, и брови большие, толстые, густо наведённые. «Кака гадлива!» — подумал Иван. Сырая крепкая ладонь легла ему на грудь в расстёгнутом вороте, поползла влипчиво ниже.
— Ты чего? — вскрикнул он.
Баба взяла в руки вислые под рубахой титьки, подняла их повыше, продолжая неотрывно глядеть ему в глаза.
— Не узнал, что ли? А я тебя сразу... потому что и не забывала никогда.
— Пошла прочь! Ты кто? — тихо сказал он, задрожав от отвращения.
Она шагнула к нему вплотную, потыкала твёрдыми сосками.
— А?.. Хотится тебе?
— Ты мразь! — так же тихо сказал он, но не отступая и испытывая острую похоть.
Коротенькая шейка пошла у неё пятнами.
— Прям тут давай, а?
— Чего?
— Яко кони побесуемся. Я ж чую, какой ты ореватый. Ишь, вспухло бугром большущим! — Она вжалась в него телом, и оба горячо вздрогнули.
— Окаянница ты. Куды лезешь? — прошептал Иван, чувствуя, как темнеет у него в глазах.
А она уже тащила его в сруб, в прохладную тень, бормоча:
— Не бойсь, никто не взойдёт, все обедать ушли. Мы счас тута... мы скоренько...
В её распахнутой рубахе он видел широкие тёмные окружья сосцов, словно у дворняжки, в напряжении почувствовал, как всовывает она ему руки под пояс в штаны и хозяйничает там бесстыдно, обнаруживая немалую ловкость я похвальную привычность к сим действиям.
— Вота я... вота... прилаживайся! — И он в оглушении подчинился.
Тут, в срубе, всё и произошло, стоя, грубо и бешено.
Ещё содрогаясь, она торопливо говорила:
— Захотится когда, приходи. Ладно? Я тут завсегда, на рынке-то. Только покажись, пойму и прибегу.
— Дрянь ты какая! — сказал он, но уже без ожесточения, придерживая упавшие штаны.
Она будто не слышала, глядела весело, победительно.
— Приходи! Слаще не сыщешь.
Он почти бежал, не разбирая куда, между сваленных брёвен и досок. Вослед донёсся её голос, ставший вдруг звонким и высоким:
— Кня-азь? — Он остановился, как споткнулся, не оглядываясь. Всё. Она его признала. Теперь ославит, по всей московской гнуси разнесёт. — А я знашь кто, кня-азь? — вкрадчиво пропел голос.
— Кто? — глухо спросил он не оборачиваясь.
— Вот придёшь ещё раз, тогда скажу.
— Я не приду.
— Ну, как жа! — рассыпчато рассмеялась она. — Куда ты денесся? Придё-ёшь! Спробуем, как оно пойдёт. Подольше спытаем.