Пушкин не докончил своей заметки, но легко видеть, что народность он полагал естественным, природным качеством всякого истинно замечательного писателя. Только посредственный талант или выбравший ложную почву деятельности не народен, потому что заимствует или подделывает свой взгляд, чувство, язык. Сам Пушкин был, именно в этом смысле, народен без сознания, оставаясь народным и в то время, как переносился в Испанию, в рыцарский замок и проч. В дальнейшем развитии своей мысли он говорит, что Шекспир народен в «Отелло» и «Гамлете»; Вега и Кальдерон во всех частях света, где действуют их герои; Ариост в описании китайских своих красавиц; но мысль эта передана им так коротко и неразборчиво, что здесь выражена ее сущность, а собственных слов автора невозможно было выписать, без лишних и непозволительных прибавок.
Постоянное изучение отечественной словесности и внимание к живому, современному вопросу о романтизме, под которым он подразумевал, как уже мы знаем, весьма многое, чего в нем не могло заключаться, приводило его не раз к мысли изложить свой взгляд и понятие об этих предметах подробно. Свидетелями несостоявшегося намерения остаются многочисленные разрозненные заметки, предуготовительные объяснения, отдельные мысли. Постараемся собрать все эти материалы, затерянные доселе в массе его бумаг, и сообщить некоторую целость, некоторое единство труду, хотя отрывочному, разбитому на множество неровных частей, но постоянному и, как видно, сильно занимавшему его ум.
Прежде всего должен следовать отрывок, в котором Пушкин говорит о скудости светской литературы в древнем нашем отечестве. Литературу летописей, юридические памятники, тогда еще не собранные попечениями правительства в таком изобилии, и высокое развитие литературы духовной он отстраняет из рассуждения. Вот слова его:
1) «Долго Россия оставалась чуждою Европе. Великая эпоха Возрождения не имела на нее никакого влияния, рыцарство не одушевило чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось в нравах. Но России определено было высокое предназначение… Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы. Варвары, не осмелясь оставить у себя в тылу порабощенную Русь, возвратились на степи своего Востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией, а не Польшей, как еще недавно утверждали европейские журналы; но Европа, в отношении России, всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна. Духовенство, пощаженное удивительной сметливостию татар, одно, в течение двух мрачных столетий, питало искру образованности. В безмолвии монастырей иноки вели свою беспрерывную летопись; архиереи в посланиях своих беседовали с князьями и боярами, утешая сердца в тяжкие времена искушений и безнадежности. Татаре не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля. Несколько сказок и песен, беспрестанно поновляемых изустным преданием, сохранили драгоценные, полуизглаженные черты народности, и «Слово о полку Игореве» возвышается уединенным памятником в пустыне нашей словесности»{452}.
Мысль этого отрывка изложена Пушкиным предварительно в заметке, имеющей почти одинаковое содержание с ним. Прилагаем этот черновой отрывок для сличения с первым и лучшего пояснения его:
2) «Приступая к изучению нашей словесности, мы хотели бы обратиться назад и взглянуть с любопытством и благоговением на ее старинные памятники, сравнить их с этою бездной поэм, романсов ироических, и любовных, и простодушных, и сатирических, коими наводнены европейские литературы средних веков. В сих первоначальных играх творческого духа нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа, сравнить влияние завоевания скандинавского с завоеванием мавров. Мы бы увидели разницу между простодушною сатирою французского трувера и лукавой насмешливостию скомороха, между площадной, полудуховной мистерией и затеями нашей старой комедии. Но, к сожалений», старой словесности у нас не существует, за нами степь, и на ней возвышается единственный памятник – «Песнь о полку Игореве»{453}.
С первого взгляда может показаться странным сожаление об отсутствии таких явлений, которые в условиях древнего нашего быта и существовать не могли; но ключ для объяснения этого требования находится в практическом смысле Пушкина. Он весьма любит сличения и поверки одного предмета е другим. Таким путем старался он достигнуть ясных выводов, избегая, сколь возможно, системы отвлеченного толкования посредством идеи, случайно явившейся или заготовленной прежде. Мы имеем еще один пример его расположения к аналогическому способу исследований, о котором скоро будем говорить, а теперь продолжаем наши выписки:
3) «Россия вошла в Европу, как спущенный корабль: при стуке топора и при громе пушек. Но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и плодотворны. Успех народного преобразования был следствием Полтавской битвы, и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы.
Петр I не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности. Он бросил на словесность взор рассеянный, но проницательный. Он возвысил Феофана{454}, ободрил Копиевича, не поладил с Татищевым за его легкомыслие, угадал в бедном школьнике вечного труженика Тредьяковского. Сын молдавского господаря{455} воспитывался в его походах, а сын холмогорского рыбака, убежав от берегов Белого моря, стучался у ворот Заиконоспасского училища{456}.
В начале 18 столетия французская литература обладала Европою. Она должна была иметь на Россию долгое, решительное влияние. И так, прежде всего, надлежит нам ее исследовать»{457}.
Отсюда начинается у Пушкина цепь коротких и сильно перемаранных заметок, которые, видимо, составляют только программу будущего труда, первые вехи, показывающие уже определенное направление пути, но не составляющие еще самый путь.
4) «Когда в XII столетии, под небом полуденной Франции, отозвалась рифма в прованском наречии – ухо ей обрадовалось: трубадуры стали играть ею, придумывать для нее всевозможные изменения стихов, окружили ее самыми затруднительными формами. Таким образом изобретены рондо, вирле, баллада и триолет. (Балладой называлось небольшое стихотворение, в коем рифма сочеталась известным образом и которое начиналось и оканчивалось теми же словами.)»
5) «Рассматривая бесчисленное множество мелких стихотворений, коими наводнена была Франция в конце 46 столетия, нельзя не сознаться в бесплодной ничтожности сего мнимого изобилия. Трудность, искусно побежденная, счастливо подобранное повторение (refrain), легкость оборота, простодушная шутка, искреннее изречение редко вознаграждают усталого исследователя».
6) «Труверы обратились к новым источникам вдохновения: аллегория сделалась любимою формою вымысла. Церковные празднества и темные предания о древней трагедии породили мистерии. Явились лё, роман, фаблио».
7) «Романтическая поэзия, коей изобразили мы смиренное рождение, пышно и величественно расцветала во всей Европе. Италия имела свою тройственную поэму{458}, португальцы – «Луизиаду», Испания – Лопе де Вега, Кальдерона, Сервантеса, Англия – Шекспира, а у французов Вильон воспевал в площадных куплетах кабаки и почитался народным поэтом. Наследник его Марот, живший в одно время с Ариостом и Камоэнсом, rima de triolets, fit fleurir la ballade»[231].
8) «Проза имела решительный перевес: скептик Монтань, циник Рабле были современники Тассу».