Изменить стиль страницы

Но как полный образец той чудной и весьма обыкновенной, к сожалению, критической слепоты, какая часто отличает современников, можно представить статью о «Полтаве», напечатанную в «Вестнике Европы» (1829, № 8 и 9) и тем более заслуживающую упоминовения, что она имела силу волновать Пушкина, возражавшего на многие из ее обвинений{341}. «Вестник Европы», умерший в 1830 г., как будто собрал к концу своего поприща все негодование, накопленное в нем долгими годами насмешек и оскорблений, нанесенных ему тогдашним молодым поколением писателей, и отвечал им в последний раз с удвоенным жаром и энергией… Прежде всего следует здесь отстранить лицо редактора{342}, о котором мы можем судить теперь беспристрастнее и находить, преимущественно в ученых его трудах, многие права на уважение и почетное место в истории литературы[183]. С 1828 года является другой деятельный сотрудник на помощь журналу и дает старым жалобам его на легкость современной литературы, на самонадеянность ее, неуважение к старым образцам, на безначалие и отсутствие торжественности в ее произведениях новую силу, едкость и переменяет оборонительное положение журнала на смелое, наступательное движение{343}. Он пишет не заметки, а большие статьи в странной драматической форме, где одно лицо обязано говорить вздор, а другое быть постоянно умником. Место действия этих критических пословиц происходит в каморках, косморамах, на буйных вечерах, на прогулках. Все это обличало отсутствие вкуса в авторе, который, с другой стороны, владел несомненными признаками критической способности, мыслящего ума, начитанности и ловкого анализа. Один только существенный недостаток для критика изящных произведений – недостаток эстетического чувства – уничтожал все его качества и приводил к неимоверным странностям как в форме статей, так и в содержании их. Всю деятельность молодых писателей, под которыми всегда подразумевался только Пушкин, определял он этими бойкими словами, показывавшими заносчивость без оглядки: «Главнейшими из пружин, приводящими в движение весь пиитический машинизм их (новейших поэтов. < – прим. Анненкова>), обыкновенно бывают: пунш, аи, бордо, дамские ножки, будуарное удальство, площадное подвижничество. Самую любимую сцену действия составляют муромские леса, подвижные бессарабские наметы, магическое уединение овинов и бань, спаленные закоулки и фермопилы. Оригинальные костюмы их:

Копыта, хоботы кривые,
Хвосты хохлатые, клыки,
Усы, кровавы языки,
Рога и пальцы костяные!
(IV глава «Онегина», стр<офа> XIX)
Торжественный оркестр их:
Визг, хохот, свист и хлоп,
Людская молвь и конский топ…
(IV глава «Онегина», стр<офа> XVIII)»{344}

(«Вестник Европы», 1828, № 21 и 22, статья «Литературные опасения за будущий год»).

Не продолжаем выписок, но таков был взгляд критика на Пушкина, и когда после вздоров Тленского (лица, обязанного говорить вздор) он пишет несколько дельных страниц о необходимости изучения как самой природы, так и великих произведений духа человеческого для укрепления и развития творческой способности в себе, то совсем и не предполагает, что Пушкин посвящал им многие и лучшие часы своей жизни.

Известен разбор того же критика повестей «Бал» и «Граф Нулин» («Вестник Европы», 1829, №№ 2 и 3). Шутка нашего поэта, само собой разумеется, не могла найти пощады у строгого судьи, который и вообще в поэзии искал, кажется, громких слов и внешнего эффекта, но разбор написан был чрезвычайно живо и до сих пор вызывает улыбку, если не остроумием, то ловкой пародией содержания и стихов пьесы. Это самая удачная вещь критика. Но разбор «Полтавы», явившийся в том же 1829 году (№№ 8 и 9), лишен уже и последнего качества – веселости: он сухо-странен, чтоб не сказать более. Действие его происходит в космораме, где мужичок показывает народу самые лучшие фонтаны бахчисарайские, а фигуру мудрости представляет отставной корректор университетской типографии Пахом Силыч Правдин. На вопрос: «Что «Полтава»?» – Пахом отвечает: «И ничего!» Затем сравнивает он Мазепу Байрона{345} – «олицетворенный идеал буйной независимости, посмеивающейся всем ударам и козням враждебной жизни» с Мазепой Пушкина, который «есть не что иное, как лицемерный, бездушный старичишка», нисколько не схожий с известным историческим лицом. Матрена Кочубей также искажена в характере, как и в имени, по мнению критика. Любовь ее к Мазепе-старику – невозможность, любовь старика Мазепы – фарс. Происхождение Полтавской битвы объяснено в поэме, по словам Правдина, только пострадавшими усами Мазепы. «Ай да усы! Это был бы клад для покойного выворачивателя «Энеиды» наизнанку»{346}, – прибавляет Пахом Силыч. Казнь Кочубея написана с хладнокровным самоуслаждением, по толкованию Правдина; Карл неприлично назван бойким мальчишкой и притом он еще по-бурлацки кричит над ухом гетмана:

«…ого! Пора!
Вставай, Мазепа»; —

сумасшествие Марии и визг ее непристойны: «эдак говорят только об обваренных собаках», и в заключение Пахом Силыч определяет музу Пушкина[184]: «Ето есть, по моему мнению, резвая шалунья, для которой весь мир ни в копейку; ея стихия пересмехать все худое и хорошее… не из злости или презрения, а просто из охоты позубоскалить. Ето то сообщает особую физиономию поэтическому направлению Пушкина, отличающему оное решительно от Байроновой мизантрофии и от Жан-Полева юморизма. Поэзия Пушкина есть просто пародия…» и проч. и проч. Как будто устыдясь приговора своего, критик на следующий год, при разборе 7 главы «Онегина» («Вестник Европы», 1830, № 7) смягчает его, уделяя Пушкину славу Скаррона, Пиррона, Верни, Аретина и находя, что из-под его кисти выпадают нередко если не картины, то картинки, на которые нельзя не насмотреться. Он сызнова переделывает мнение о музе Пушкина и переходит только к другой странности: «В одном «Онегине» только, – говорит он, – после «Руслана и Людмилы» вижу я талант Пушкина на своем месте… в своей тарелке. Ему не дано видеть и изображать природу поэтически, с лицевой ее стороны, под прямым углом зрения: он может только мастерски выворачивать ее наизнанку. Следовательно, он не может нигде блистать, как только в арабесках. «Руслан и Людмила» представляет прекрасную галерею физических арабесков; «Е. Онегин» есть арабеск мира нравственного». И вся эта непрерывная цепь заблуждений, все это изворотливое, хотя и не совсем ловкое искание дела, произошло от недостатка художнического чувства и от мысли заменить живую поэзию представлениями философско-эфического рода!

Таковы были статьи «Вестн<ика> Европы», резкий тон которых был нов для слуха и оскорбителен вообще для поэта. Вскоре нашлись и подражатели молодому критику. Спустя несколько времени одна газета представила разбор VII главы «Онегина», написанный как будто под влиянием решимости, оказанной «Вестником Европы». Разбор («Северная пчела», 1830, №№ 35 и 39) объявлял совершенное падение Творца «Руслана», новую главу романа – пустословием, предметы описаний – низкими, стихи – прозаическими и непонятно модными, но этот разбор уже не заслуживает подробного изложения{347}. Образец его выражал литературное мнение и ошибочную теорию творчества (вот почему мы и остановились на нем); подражание выражает только произвол и уже не имеет корня ни в каком вопросе науки или искусства. Долго не мог Пушкин вполне постигнуть свое положение в литературном мире. Как человек, открывавший новый и обширный горизонт искусства на Руси, он должен был поднять против себя много возражений и вражды и считать их естественным следствием, необходимостию своего призвания; но они волновали и сердили его. Только с 1832 года видит он свое место и назначение, умолкает для всех толков и распрей; но уже от горького чувства, оставленного ему журналистикой и пересудами публики, избавиться не может. Чувство это таится в нем, несмотря на молчание и наружное спокойствие, которым он обрек себя. Часто является оно невольно в дружеской переписке. Так, в 1831 году, на уведомление одного из своих приятелей о новом появившемся разборе его «Годунова», он отвечает: «Ты пишешь мне о каком-то критическом разговоре, которого я еще не читал. Если бы ты читал наши журналы, то увидел бы, что все, что называется у нас критикой, одинаково (глупо и) смешно. С моей стороны я отступился; возражать серьезно невозможно, а плясать перед публикою не намерен… 21 июля 1831»{348}. Три года спустя, именно в апреле 1834 <г.>, он повторяет ту же мысль в другом письме: «Вообще пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед людьми, которые вас не понимают, чтобы… ругали вас потом шесть месяцев в журналах. Было время – литература была благородное, аристократическое поприще. Нынче это иначе. Быть так»{349}.