Далее следуют бессвязные строки, которые, вероятно, хорошо понимал автор их, но из которых теперь мы можем только извлечь приблизительную догадку о конце стихотворения: Диана сокрыла от гневного Зевеса, ночью и в чаще леса, дочь, рожденную Мнемозиной от Аполлона: дочь эта и была Рифма[182]. Набросав свое стихотворение, Пушкин возвращается к Марии и продолжает ее портрет: —
Так-то, по богатству фантазии, с первого стиха, написанного почти из шалости, представилась автору полная пьеса, которую он и докончил, и так-то справедливы были его жалобы на непокорность рифмы!
Критический осмотр произведения, неразлучный у Пушкина с самим созданием, выразился в двух замечательных пропусках, тогда как уже поэма, переписанная набело, готова была поступить в типографию. К характеристике казака, тайно любившего Марию (первая песнь), принадлежали еще следующие стихи, которые сообщали ему романический, несколько ложный оттенок, замеченный проницательным взглядом автора:
Второе выпущенное место принадлежит к сцене сумасшествия Марии, т. е. концу третьей песни. После стихов:
следовал монолог Марии, здесь прилагаемый:
Далее сохранено все окончание песни, но это место четырежды зачеркнуто Пушкиным, и собственной рукой своей написал он сбоку его для типографии: «Не набирать этого». Чуткий слух его, вероятно, был поражен театральным, отчасти мелодраматическим тоном монолога, и тотчас же отсек он неправильный нарост, случайно, в недосмотре создания, привившийся к произведению. Так внимательно должен следить за собой всякий писатель. Сам Пушкин иногда не мог избегнуть, при всей своей зоркости, уклонений от прямого пути, нечаянных пятен в создании!
Поэма явилась в 1829 году, и мы скажем правду, если скажем, что за ней последовало всеобщее недоумение: почти никто не узнал в ней Пушкина! Блестящий, огненный стих его, который так справедливо сравнивали с красавицей, уступил место сжатому и многовесному стиху, поражавшему своей определенностию. Трудно было осмотреться и проникнуться величием этих стихов после сладких и задушевных строф «Бахчисарайского фонтана» и «Цыган».
Как барельеф великолепного памятника, создана была вся историческая часть поэмы, и непривычному глазу трудно было обнять его содержание, насладиться его спокойствием, его художническим распределением частей, особливо если еще вспомним, что в большинстве публики с названием «поэма» связывалось понятие о страсти, движении, живописи сердца.
Склад поэтической речи, употребленный для описания и связи исторических событий, был тоже непонятным явлением. Сильно окрашенный эпическим тоном народного рассказа, он был нов не только для массы читателей, но и для критиков. Так, самые яростные противники Пушкина находили в ответе Кочубея перед пыткой:
проблеск самостоятельного вдохновения (См. «Вестник Европы», 1829, № 9, Изящн<ая> словес<ность>, стр. 30){338}, между тем как один из приверженцев его осуждал это место под предлогом, что Кочубей в страшную минуту жизни не мог говорить каламбурами и загадками (См. «Северные цветы» на 1830, «Обозр<ение> словес<ности>»){339}. Но ответ Кочубея, как и другие места, идут параллельно с фигуральным выражением народных эпопей и порождены их духом и приемами. Правда, один журнал («Московский телеграф», часть XXVII, стр. 219){340} утверждал за поэмой качество русской поэмы по преимуществу, но до такой степени неопределенно, что из слов его заметно скорее предчувствие дела, чем настоящее понимание его. «В «Полтаве», – говорит он, – господствует спокойствие совершенно шекспировское, и сквозь мерное течение всей поэмы чувствуется только невидимая сила духа русского, которою поэт оживил каждое положение, каждую речь действующих лиц». Так, по этому определению, и Карл XII, и Мазепа награждены силою духа русского, которая действительно еще могла назваться невидимкой как в отношении этих лиц, так и в отношении многих рецензентов поэмы.